Сдам Сам

ПОЛЕЗНОЕ


КАТЕГОРИИ







Глава VII. Аполлоническое и дионисийское





 

Гениальная интуиция Ф.Ницше позволила разглядеть в античной культуре два мощных первона­чала: аполлоническое и дионисийское. Это членение имеет отношение не к периодизации культуры, по­скольку оба начала обнаруживают себя одновременно, и даже не к типологии культуры только. Немецкий философ пытается проникнуть в бытийственные основы культуры, показать ее корневые истоки, восходя­щие к человеческой природе.

Онтология культуры

Фридрих Нищие (1844—1900) — один из ро­доначальников философии жизни. Его философское наследие с трудом поддается систематизации, тому содействовал особый эссеистический стиль изложе­ния, направленный на низвержение субстанциональ­ного дуализма («теории духа миров»), метафизики, христианской морали. В литературе были попытки проследить эволюцию его взглядов по периодам: ро-мантико-пессимистический (от «Рождения трагедии из духа музыки» до «Человеческого, слишком человечес­кого», скептико-позитивистический («Веселая наука», «Так говорил Заратустра»), собственно ницшеанский.

Ницшеанское воззрение на человеческую природу как ущербную явилось основанием для всей философско-антропологичсской традиции XX в. Определив чело­века как еще не установившееся животное, Нищие по­ставил ряд вопросов: природа человека, бытие человека, культура как средство человеческой самореализации. Он пытался постигать мир из полноты целого, из полноты человеческого существа. Повсюду в мировой истории, во всей истории человечества Ницше искал элементы такой универсальности, которая помогла бы ему преодолеть внутреннее страдание от общения с миром.

Ницше задумался над вопросом, какое значение имеет именно у греков трагический миф и чудовищ­ный феномен дионисийского начала. Философ обра­тился к истинному духу греческого искусства. Ему ка­залось, будто греки в полной мере ощущали трагич­ность чувственного бытия. Человеку нужно, думал Ницше, устремляться ввысь, в мир, который мог бы возвысить человека над страданием бытия. Следова­тельно, человек не должен оставаться человеком. Ему суждено стать сверхчеловеком.

Подобно тому как существует мост между червяком и человеком, так возможен разрыв между человеком и сверхчеловеком. Вся бесконечная человеческая жизнь от рождения до смерти оценивалась Ницше как не единственная. Тяга к универсальности — характерис­тика человеческого бытия. Здесь родилось сознание недостаточности одной земной жизни. Ницше так и не прояснил смысл своей идеи повторенных земных жизней в контексте духовной трактовки эволюционис-тических воззрений.

По его мнению, единичная земная жизнь восстает против признания ее единственной и самодовлеющей. Идея сверхчеловека предполагает преображение особен­ностей человеческой природы, например, всей структуры чувственности и культивирования новых, более совер­шенных форм жизни. Сверхчеловек призван уничтожить все лживое, болезненное, враждебное жизни. С этим по­стулатом связана критика христианства как многовековой традиции Европы и апологетика зороастризма.

Естественное состояние человечества, по мысли Ницше, подвергалось порче со стороны христианства, которое сделало идеал из противоречия инстинктам самосохранения сильной жизни. Христианство оцени­вается Ницше как высшая из всех мыслимых порч. Культурфилософия Ницше сбрасывает с себя груз христианских воззрений и устремляется в лоно нового языческого натурализма. Культура осуждается не с по­зиции руссоистской «гармонической» природы». Она соизмеряется с принципом космической «воли к жизни» и «воли к власти». Именно так намеревался назвать свое программное сочинение Ницше. В про­цессе подготовки книги он создал множество афо­ризмов, массу критических заметок. Этот материал появился в 1906 г. (уже после смерти Ницше он был издан Э.Ферстер-Ницше и П.Гастом). В 1872 г. вышла в свет первая книга Ницше «Рождение траге­дии из духа музыки». Огромное значение для культурфилософии имело ницшеанское различие аполлонической и дионисийской культур. Разные полюсы космического бытия запечатлены в обликах Аполло­на и Диониса. Эти два начала были прослежены в миросозерцании, культуре и историческом развитии греков. Два символа в известной мере выразили пол­ноту вечной жизни.

Страдания народа Эллады выковали кристаллы надмирной правды. Аполлон и Дионис — не плод мифотворческой фантазии, не образы, рожденные тайно-ведением, это два действительных средоточия единого бытия. Дополняя друг друга, эти первоначала создали космос эллинской культуры. Антиномия аполлонического и дионисийского полюсов раскрывается Ницше прежде всего по отношению к принципу формы и ин­дивидуальности как формы духа. Противопоставление аполлонической и дионисийской культур применимо не только к античности. Оно захватывает все европей­ское сознание.

Ницше утверждал, что поступательное движение искусства связано с двойственностью аполлонического и дионисийского начал, подобным же образом, как рождение зависит от двойственности полов. Названия эти философ заимствует у греков, разъясняющих глу­бокомысленные эзотерические учения в области воз­зрений на искусство не с помощью понятий, а в резко отчетливых образах мира богов.

Философ связывает аполлоническое начало с ис­кусством пластических образов, а искусство Диониса — с музыкой. Чтобы разъяснить природу этого разграни­чения, Ницше предлагает представить художественные миры сновидения и опьянения. В сновидениях, по мнению Лукреция, душам людей впервые предстали чудные образы богов. По словам Ницше, прекрасная иллюзия видений, в создании которых человек являет­ся вполне художником, есть предпосылка всех пласти­ческих искусств, а акже, как мы увидим, одна из важ­ных сторон поэзии.

Но при всей жизненности этой действительности у нас все же остается мерцающее ощущение ее иллюзор­ности. Философски настроенный человек имеет даже предчувствие, что и под этой действительностью, в ко­торой мы живем и существуем, лежит скрытая вторая действительность. Следовательно, первая действитель­ность есть иллюзия. Шопенгауэр прямо считает тот дар, по которому человеку и люди и веищ представля­ются временами только фантомами и грезами, призна­ками философского дарования.

Эта радостная необходимость сонных видений выра­жена греками в боге Аполлоне. Он, по корню своему «блещущий», божество света, царит и над иллюзорным блеском красоты во внутреннем мире фантазии. Он — полное чувство меры, самоограничение, свобода от диких порывов. Про Аполлона можно было бы сказать, что в нем непоколебимое доверие к принципу индиви­дуальности. Спокойная неподвижность охваченного им существа получила в нем возвышеннейшее выражение.

Сущность же дионисийского начала легче всего представить по аналогии с опьянением. «Либо под влиянием наркотического напитка, о котором говорят в своих гимнах все первобытные люди и народы, либо при могучем, радостно проникающем всю природу приближении весны просыпаются те дионисийские чувствования, в подъеме оих субъективное исчезает по полного самозабвения». Еще в немецком средневековье, разъясняет Ницше, охваченные той же дионисий-ской силой, носились все возраставшие толпы с пением и пляской, с места на место; в этих плясунах св. Иоанна и св. Вигга можно узнавать вакхические хоры греков с их историческим прошлым в Малой Азии, восходящим до Вавилона и оргиастических сакеев.

Под чарами Диониса человек вновь сливается с природой. Сама отчужденная, враждебная или порабо­щенная природа снова празднует примирение со своим блудным сыном — человеком. Добровольно предлагает земля свои дары, мирно приближаются хищные звери скал и пустыни. Цветами и венками усыпана колесница Диониса. Ницше уточняет: превра­тите ликующую песню «К Радости» Бетховена в карти­ну, и если у вас достанет силы воображения, чтобы увидать миллионы, трепетно склоняющиеся во прахе, то вы можете подойти к Дионису.

После этих общих предпосылок и сопоставлений Ницше предлагает обратиться к грекам и посмотреть, в какой мере эти художественные инстинкты природы были у них развиты и какой высоты они достигли. Иначе говоря, попробуем представить себе возмож­ность и глубже оценить отношение греческого худож­ника к своим праобразам, или, по выражению Аристо­теля, «подражание природы». О снах греков, несмотря на их обширную литературу, приходиться говорить только предположительно, хотя и с довольно значи­тельной степенью достоверности.

Ницше пытается показать ту огромную пропасть, которая отделяет дионисического грека от дионисического варвара. Во всех концах древнего мира — от Рима до Вавилона — можно указать на дионисийские празднества, тип которых в лучшем случае относится к типу греческих, как бородатый сатир, заимствовавший от козла свое имя и атрибуты, к самому Дионису. Почти везде центр этих празднеств лежал в неограни­ченной половой разнузданности. Тут спускалось с цепи самое дикое зверство природы, вплоть до того отвратительного смешения сладострастия и жестокос­ти, которое представлялось Ницше подлинным «на­питком ведьмы».

Дионису противостоял Аполлон. Его величествен­ная осанка увековечена дорийским искусством. Музы­ка Аполлона была дорической архитектоникой в тонах, но в тонах, едва означенных, как они свойст­венны кифаре. Тщательно устранялся как неаполлонический тот элемент, который главным образом харак­терен для дионисической музыки.

Антиномия аполлонического и дионисийского начал раскрывается в глазах Ницше прежде и важнее всего по отношению к принципу формы и индивиду­альности как формы духа. Ницше пытается снести ка­мень за камнем художественно возведенное здание аполлонической культуры, чтобы увидеть фундамент, на котором оно построено. Здесь, по его мнению, представятся чудные образы олимпийских богов, во­друженные на фронтон этого здания, деяния коих, в сияющих издали рельефах, украшают его фризы.

Если между ними мы усмотрим и Аполлона, пишет Ницше, как отдельное божество, наряду с другими и не претендующими на первое место, то пусть это не вводит нас в заблуждение. Тот же инстинкт, который нашел свое воплощение в Аполлоне, породил и весь этот олимпийский мир вообще, и в этом смысле Аполлон может для нас сойти за отца его. Какова же была та огромная потребность, из которой возникло столь блистательное собрание олимпийских существ?

Ницше отвечает: «Как мог бы иначе такой болез­ненно чувствительный, такой неистовый в своих жела­ниях, такой из ряда вон склонный к страданию народ вынести существование, если бы оно не было пред­ставлено ему в богах озаренным в столь ослепитель­ном ореоле». Тот же инстинкт, который взывает к жизни искусство как дополнение и завершение бытия, соблазняющее на дальнейшую жизнь, создал, по мысли философа, и олимпийский мир как преобра­жающее зеркало, поставленное перед собой эллинской «волей».

Так боги оправдывают человеческую жизнь, сами живя этой жцзнью, — единственная удовлетворитель­ная теодицея. Существование под яркими солнечными лучами таких богов ощущается как некое само по себе достойное стремление, и действительное страдание гоме­ровского человека связано с уходом от жизни, прежде всего со скорым уходом. Так что теперь можно было бы сказать об этом человеке обратное тому, что говорил Силон: «Наихудшее для него скоро умереть, второе по тя­жести — быть вообще подверженным смерти».

По мнению Ницше, единство человека с природой, для обозначения которого Шиллер пустил в ход термин «наивное», — ни в коем случае не представляет простого, само собой понятного, как бы неизбежного состояния, с которым мы необходимо встречаемся на пороге каждой культуры, как с раем человечества. Чему-либо подобному могла поверить либо эпоха, же­лавшая видеть в Эмиле Руссо художника и думавшая, что нашла в Гомере такого выросшего на лоне приро­ды художника — Эмиля. «Там, где мы в искусстве встречаемся с «наивным», мы вынуждены признать высшее действие аполлонической культуры, которой всегда приходится разрушать царство титанов, пора­жать на смерть чудовищ и при посредстве могущест­венных фантасмагорий и радостных иллюзий одержать победы над ужасающей глубиной миропонимания и болезненной склонностью к страданию».

Но как редко, по словам Ницше, достигается эта наивность, эта полная поглощенность красотой иллю­зии! Как невыразимо возвышен поэтому Гомер, кото­рый, как отдельная личность, относится ко всей алол-лонической народной культуре так же, как отдельный художник сновидения ко всем сновидческим способ­ностям народа и природы вообще. Гомеровская «наив­ность» может быть понята лишь как совершенная по­беда аполлонической иллюзии. Это та иллюзия, кото­рой так часто пользуется природа для достижения своих целей.

Действительная цель прячется за образом химеры. Мы простираем руки к этой последней, а природа своим обманом достигает первой. В греках хотела, как полагает Ницше, «воля» узреть самое себя, в преобра­жении гения и в мире искусства. Для своего самопро­славления ее создания должны были сознавать себя достойными такой славы, они должны узреть и узнать себя в некой высшей сфере, но так, чтобы этот совер­шенный мир их созерцаний не мог стать для них им­перативом или укором. Такой была сфера красоты, в которой они видели свои отражения — олимпийцев. Этим отражением красоты эллинская «воля» боролась с соответствующим художественному таланту талантом страдания и мудрости страдания. Как памятник ее по­беды стоит перед вами Гомер, наивный художник.

Об этом наивном художнике, говорит Ницше, мы можем получить некоторое представление из аналогии сЕсли мы представим себе грезящего, как он среди иллюзии мира грез, не нарушая их, обращается к себе с увещеванием: «Ведь это сон; что ж, буду грезить дальше». Мы можем отсюда заключить о глубокой радости, которую доставляет сновидение. Если мы, с другой стороны, для возможности грезить с этой глу­бокой радостью созерцания должны забыть день с его ужасающей навязчивостью, то мы вправе истолковать себе эти явления под руководством снотолкователя Аполлона...

Сколь ни несомненно то, что из двух половин жизни, бдения и сна, первая представляется нам более предпочтительной, важной, достопочтенной, даже единственно жизненной, Ницше все же решается, при всей видимости парадокса, дать прямо обратную оцен­ку сновидения. Чем больше философ подмечает в при­роде ее всемогущие художественные инстинкты, а в них страстное стремление к иллюзии, к избавлению путем иллюзии, тем больше он ощущает потребность в таком предположении: Истинно Сущее и Первоединое, как вечно страждущее и исполненное противоре­чий, нуждается вместе с тем для своего постоянного освобождения в восторженных видениях, в радостных иллюзиях.

Если мы отвлечемся на миг от нашей собственной «реальности», примем наше эмпирическое существова­ние, как и бытие мира вообще, за возникающее в каж­дый данный момент представление Первоединого, то сновидение получит для нас значение «иллюзии в ил­люзии». По этой же самой причине внутреннему ядру природы доставляет такую неописуемую радость наив­ный художник и наивное произведение искусства. По мнению Ницше, Рафаэль, сам один из этих бессмерт­ных «наивных», изобразил нам в символической форме картины преображения иллюзии в иллюзию, этот первопроцесс наивного художника, а вместе с тем и аполлонической культуры.

В «Преображении» Рафаэля мы видим на нижней половине в бесноватом отроке, отчаявшихся вожатых, беспомощно перепуганных учеников отражения веч­ного и изначального страдания, основы мира: иллюзия здесь отражение вечного противоречия, отца вещей. И вот из этой иллюзии подымается как дыхание амбро­зии новый, видению подобный мир, невидимый тем, кто охвачен первой иллюзией, — сияющее парение в чистейшем блаженстве и безболезненном созерцании, сверкающем в широко открытых очах.

Здесь перед нашим взором, разъясняет Ницше, в высшей символике искусства распростерт аполлонический мир красоты и его подпочва, страшная муд­рость Силена, и мы интуицией понимаем их взаимную необходимость. Аполлон же опять выступает перед нами как обоготворение принципа индивидуальности, в котором только и находит свое свершение вечно до­стигаемая задача Первоединого — его избавление через иллюзию. «Возвышенным жестом он указует нам на необходимость всего этого мира мук, дабы под дав­лением его каждая отдельная личность стремилась к созданию спасительного видения и затем, погружен­ная в созерцание его, спокорю держалась бы средь моря на своем шатком челне».

Это обоготворение индиввдуации, если вообще представлять себе его императивным и дающим предписания, знает лишь один закон — индивида, то ес-щ сохранение границ индивида, меру в эллинском смысле. Аполлон как этическое божество требует меры и, дабы иметь возможность соблюдать таковую, самопознания. И таким образом, рядом с эстетической необходимостью красоты стоят требования «Познай самого себя» и «Сторонись чрезмерного». Самопревозношение и чрезмерность рассматривались в эллинской культуре как враждебные демоны неаполлонической сферы, а посему и как свойства доаполлонического времени, времени титанов, и внеаполлонического мира, то есть мира варваров. За свою титаническую любовь к человеку Прометей подлежал отдаче на рас­терзание коршунам. Чрезмерность мудрости, разре­шившая загадку сфинкса, должна была ввергнуть Эдипа в затянувший его водоворот злодеяний. Так ис­толковывал дельфийский бог греческое прошлое. '

«Титаническим» и «варварским», по мысли Ницше, представлялось аполлоническому греку и действие дионисического начала, хотя он не скрывал от себя при этом и своего внутреннего родства с теми поверженными татанами и героями. Мало того, он должен был ощущать еще и то, что все его существование, при всей красоте и умеренности, покоится на скрытой подпочве страдания и познания, открывавшейся ем) вновь через посредство этого дионисического начала Аполлон не мог жить без Диониса!

Где именно впервые подмечается в эллинском мир аполлонический росток, развивающийся впоследствии в трагедию и в драматический дифирамб? Образной разрешение этого вопроса, как считает Ницше, дае" нам сама древность, когда она сопоставляет на свои барельефах и геммах Гомера и Архилоха как праотцо и священноносцев греческой поэзии. Оба они могу рассматриваться как вполне и равно оригинальные натуры, изливающие пламенный поток на всю совокуп­ность греческого будущего.

Гомер, погруженный в себя престарелый сновидец, тип аполлонического, наивного художника, с изумле­нием взирает на страстное чело служителя муз — Ар­хилоха. Развивая свою концепцию, Ницше спрашива­ет: в каком отношении к идеалу апоялонической драмы стоит еврипидовская трагедия? Еврипидовская драма в одно и то же время есть нечто холодное и. нечто пламенное, равно способное и заморозить, и спалить. Она не может достигнуть аполлонического действия эпоса, между тем, с другой стороны, она по­рвала, где только можно, с дионическими элементами. Средствами возбуждения в ней служат холодные пара­доксальные мысли — вместо аполлонических созерца­ний и пламенные эффекты — вместо дионисийских восторгов.

Ницше ставит вопрос: если мы принуждены допус­тить некоторую антидионисическую тенденцию, дей­ствовавшую еще до Сократа и получившую в лице его лишь неслыханно величественное выражение, то на какие явления указывает нам Сократ Хотя ближай­шее действие сократического инстинкта, несомненно, было направлено на разложение дионисической траге­дии, тем не менее одно глубокое душевное пережива­ние Сократа побуждает нас поставить вопрос: необхо­димо ли душевное переживание самого Сократа; отно­сятся сократизм и искусство только как антиподы; представляет ли рождение «художника Сократа» вооб­ще нечто в себе противоречивое?

«Если мы обратим теперь укрепленный и ублажен­ный греками взор в высшие сферы мира, волны кото­рого объемлют нас, — то мы увидим, как нашедшая свой первообраз в (ократе ненасытная жадность опти­мистического познания превращается в трагическую покорность судьбе и жажду искусства, причем, конеч­но, эта же самая жадность на ее низших ступенях должна принять враждебное искусству направление и по преимуществу внутренне возненавидеть диониси-ческое трагическое искусство, что мы и вьщелили при описании борьбы сократизма против эсхиловской тра­гедии».

Аполлон тем и хочет привести отдельные существа к покою, что отграничивает их друг от друга, и тем, чо он постоянно, все снова и снова напоминает об их границах как о священных законах своими требо­ваниями самопознания и меры. Но, дабы при этой аполлоновской тенденции форма не застыла в египет­ской закостенелости и холодности, дабы в стараниях предписать каждой отдельной волне ее пуп» и пределы не замерло движение всего озера, — прилив диони-сийства время от времени снова разрушал все эти ма­ленькие круги, которыми односторонне аполлоновская «воля» стремилась замкнуть весь эллинский мир. «Аполлон стоит передо мной как просветляющий гений principii individuationis», при помощи которого только и достигается истинное спасение и освобожде­ние в иллюзии; между тем как при мистическом лику­ющем зове Диониса разбиваются оковы плена инди­видуальности и широко открывается дорога к, Матерям бытия, к сокровеннейшей сердцевине вещей».

Дионисийское искусство

По определению Шмакова, второй гений — Дионис есть сердце мира, его упоение и тоска. «Средь беспрерывной смены форм и видов бытия его зов не­устанно звучит и всюду разносит жажду бесконечного и необусловленного. Каждую, самую крохотную части­цу мира он насыщает бесконечным содержанием, чув­ством глубинного простора и мощи несказанной. Под. многоцветным узором внешних форм он будит дрем лющее единство и опьяняет все веянием его бездон­ности. Преграды падают, распыляются иллюзии инди­видуальности, и всякая часть, выделившаяся из бес­предельного круговорота форм, должна насладиться" развертывающейся в ней бесконечностью, ощутить себя во всем и, раствориться в трепете единой косми­ческой жизни».

Объемля и растворяя друг друга, аполлоническое дионисийское начала должны восстановить некое растерзанное единство и пробудить Единое Безымянное от его сновидения - иллюзии множественности.

Однако, по словам В.Шмакова, в этом стремлении к преодолению форм есть только стихия, порыв, не­преодолимое тяготение. Всякая система, порядок, пос­ледовательность здесь презираются. Это стремление своей собственной стихии — в своем опьянении — создает некий ритм, гармонию торжествующего безуми Оно не знает и не хочет знать никаких законов, и(оно бежит от внешней красоты и гармонии форм, сливается с потоком жизни, текущим под этим покровом, и утоляет жажду прекрасного непосредственно в пер­вородном источнике жизни.

Миру Диониса чуждо космическое сновадение, но зато оно объемлет собой всю внутреннюю его жизнь, все извивы томящихся сердец, их скорбь и тоску, их грезы и чаяния. И все порывы души, как отмечает Шмаков, — ее чувства несказанные, тихий свет и ураган терзаний, все то, что в безмолвии внешнего мира рождается в скорби бытия, без устали ткет мир Диониса — причудливый, невыразимый, но безгра­нично влекущий к себе.

Орудие Диониса — опьянение, то опьянение, не знающее преград, которое пробуждает душу от тягост­ного сна потока форм и влечет ее в чарующую область жизни, не знающей преград и подчинений. Природа этого мира — экстаз, и он уносит душу на крыльях сладостного безумия в причудливые чертоги Любви, где в миг высочайшего напряжения сладостного слия­ния с жизнью она одновременно испивает и кубок Смерти, сгорает в этих пламенных объятиях.

Это мир дивной и грозной сказки. Он не знает ни­какой ценности, кроме упоения, в котором все живое расцветает во всем блеске и через смерть своей само­бытности приобщается к бессмертию необусловленно­го бытия. И этот мир влечет к себе человека, исполня­ет его дух великим томлением, сопричисляет к внут­ренней красоте, беспрестанно вырывает его из цепей космического сновидения.

Ницше полагает, что дионисическими оргиями гре­ков можно признать значение празднеств искупления мира и дней духовного просветления. У них впервые природа достигает своего художественного восторга, впервые разрушение принципа индивидуальности ста­новится художественным феноменом. В этих гречес­ких празднествах прорывается как бы сентиментальная черта природы, словно она вздыхает о своей раздроб­ленности на индивиды. В особенности возбуждала страх и ужас дионисическая музыка.

Дионисийская культура должна была найти символическое выражение. Ей необходим был новый мир символов, телесная символи­ка во всей ее полноте. Не только символика уст, лица, слова, но и совершенный, ритмизирующий все члены плясовой жест. Затем внезапно и порывисто рожда­лись другие символические силы, силы музыки, в рит­мике, динамике и гармонии. Разъясняя специфику ди-онисийства, Ницше отмечает: дионисический музыкант — это изначальная скорбь и изначальный отзвук ее. Лирический гений чувствует, как из мистических состояний самоотчуждения и единства вырастает мир образов и символов, имеющий совсем другую окраску, причинность и быстроту, чем тот мир пластика и эпика.

Античная трагедия выросла из естественных состо­яний и действительно с самого начала была избавлена от кропотливого портретирования действительности. Притом, по замечанию Нищие, это все же ее произ­вольно созданный фантазией мир между небом и зем­лею. Это скорее мир, равно вероятный и реальный, подобный тому, который уже имели верующие эллины в Олимпе и его обитателях. С сатиры начинается тра­гедия, из чего говорит дионисическая мудрость траге­дии, — это в данном случае столь же странный и уди­вительный для нас феномен, как и вообще возникно­вение трагедии из хора.

Ницше считает, что мы имеем право назвать хор на примитивной его ступени в первобытной трагедии самоотражением дионисического человека. Очарован-ность есть предпосылка всякого драматического ис­кусства. На основании всего изложенного философ предлагает представлять себе греческую трагедию как дионисический хор, который все снова и снова разря­жается аполлоническим миром образов. Хор греческой трагедии — символ дионисически возбужденной массы в ее целом.

Экстаз Диониса, по определению Шмакова, — это полное погружение в поток мировой жизни. Дио­нис влечет человека к раскрытию глубинных истоков жизни. Все его существо исполняется тяготением без­раздельно слиться всеми частями своей души с родником, льющим в мир поток жизни, проникнуть повсюду со всеми его мельчайшими струйками, безраздельно срастись со всякой душой и замереть в ощущении все­ленского трепета жизни.

В дионисической культуре все формы и преграды, иллюзорны: будучи созданием лишь игры случая и об­стоятельств, они выходят из небытия лишь на краткий миг, чтобы возвратиться в прах, откуда они вышли. Всякое стремление к форме, к закреплению, ограниче­нию, согласованию с условностями есть заблуждений или безумие. Все, что действительно существует, не нуждается в мертвенных слепках и жалких пародиях на свое бытие. Только то, что не причастно вечному и безусловному, что способно лишь к иллюзорному су­ществованию, должно искать исполнения своей жал­кой цели среди условного и преходящего.

Комментируя специфику дионисийского начала, Шмаков отмечает, что неспособное к бытию вне оков относительного вовсе не существует в действитель­ности. Стремление к конкретной определенности есть признак слабости, неспособности жить среди горного простора и царственной свободы. В мире форм нет и не может быть адекватного раскрытия монументальных смыслов, а потому все истинное для него остается не­проницаемой тайной. Будет день, и все формы растают, чтобы впредь не возрождаться, но это лишь еще более обогатит свободу приобщения к живой жизни. А потому призвание человека состоит в искании вечно живого и необусловленного, скрывающегося за изменчивой и лживой фата-морганой мимолетных форм.

Все произведения рук и слова человека получают смысл и значение лишь постольку, поскольку они яв­ляются символами, раскрывающими надмирную прав­ду. Вся окружающая человека природа имеет также единственной целью своего бытия раскрытие вечной гармонии и неисчерпаемого богатства жизни среди смены мелькающих существований форм и существ. В каждое мгновение создаются новые формы, но их соб­ственная ценность всегда равна нулю, ибо во всей природе только вечное ценно. Таковы основные моти­вы дионисийского миросозерцания.

В экстазе Диониса человек всецело охватывается его безграничностью Все преграды, отделяющие его самость от окружающего, бесследно исчезают, даже таящееся воспоминание о ней становится нелепым, но в то же время чувство своей подлинности возрастает до необы­чайной резкости. Все в мире, и даже бывшее недавно столь чуждым и далеким, чудится близким, родным, не­раздельным. И среди этой торжествующей стихии всеоб­щего единства он воспринимает собственную личность как какой-то ненужный придаток извне.

Ощущение внутренней глубины растет: одни за дру­гими все разделы и формы от мельчайших до крупней­ших членений делаются пустыми, излишними, лишен­ными оправдания. Чувство пространства перерождается, и все кажется непосредственно связанным между собой и повсюду единым. Но это ощущение, по словам В.Шмакова, улавливает лишь внутренние тайники бытия. Призвание и смысл конкретной жизни остаются далекими и недоступными, да и всякий интерес к ним гаснет. Все существо человека исполняется веянием

бездонной глубины всеобщего единства и непрерывно льющимися волнами беззвучной гармонии отовсюду и везде. И переливы этой стихии бездны обвевают душу и насыщают ее любовь к безграничному простору.

В дионисийской культуре возникает страстное вле­чение к дерзновенным порывам, ниспровержению всех пределов, разрушению всех форм, чтобы достиг нуть сладостно-мучительного упоения торжеством надмирного безумного молчания, предерзностно нару­шенного жалкими созданиями минуты и тлеИх презренное бытие и притязания на какой-то смысл лишь оскорбляют величие истинно существующего, а потому они должны быть возвращены в бесформенный прах. Беспредельный простор, крутящийся вихрь смен и перерождений, молниеносная быстрота движений повсюду — вот закон Жизни. И только погрузившись вполне в этот поток, живая душа может достигнуть высшего покоя торжествующего бытия,

«Чуден и сладостен миг, когда рассеявшийся мир форм и граней раскроет врата этой трепещущей тишины. Она царствует здесь, ибо нет образов недвижных, нет владения предметного, нет и борьбы. Никто не нуждается в закреплении самости и будущих возмож­ностей, ибо все уже раскрыто, все есть всегда. Всякий порыв здесь тотчас бы нашел свой отклик, но он не может и возникнуть, ибо цели и пути раскрыты в самих истоках. Подобно быстрым сноввдениям, мелькают здесь облики безмерные, но творческий поток тотчас же их вновь уносит, сменяя тьмы других».

В дионисийском порыве торжество покоя и движения, возможностей безмерных и тщетных исполнения пресыщения силой и ее вечной жажды создают особый ритм, причудливый, невыразимый, но чарующий дй самозабвения. Погружаясь все глубже и глубже в этот поток нерожденного, душа человеческая на последней пороге тайны первородной жизни вдруг слышит зов к творческому запечатлению почерпнутых богатств. Но вот душа отвергла этот зов. Она нисходит дальше в тлсвоих истоков. Волны потока жизни со всевозрастаю силой ревут в бешеной пляске, и с каждым дальнейи мгновением сердце начинает все реже стучать и рвал в груди, а тело содрогается в судорогах. Появляется быстро растет ощущение невесомости, а беспресташ-видоизменяющийся ритм заставляет все атомы тела кс лебаться в различных направлениях.

Еще дальше — и смешанное действие затягиваю­щих тяготений повсюду разверзающихся бездн, разметывающих все существо в пустоту, все ускоряющего вращения вихря и подавляющего хаотического много­образия мелькающих возможностей превосходят пре­делы выносимого, сознание развертывает грозно зия­ющие провалы, в которых на мгновение чудятся все извивы вселенской жизни, а затем сразу все смешива­ется между собой всепоглощающими кольцами, таю­щими во мраке бытия.

Союз Аполлона и Диониса

Аполлоническая культура не существует в изолированном мире как закрытое пространство. То же относится и к дионисийству. В любом художест­венном процессе можно отыскать, как это, собствен­но, делал и Нищие, близость или рядоположенность этих контрастных принципов. Будучи взаимно проти­воположными, они органически дополняют друг друга.

В отдельности сознание может воспринимать Апол­лона и Диониса лишь до некоего предела, за которым начинается неустрашимость безумия и даже смерти. Уже древний миф об Эврипаде повествует, что от дионисийского безумия можно излечиться только через силу Аполлонову. Пресыщенная творческой силой жизни Ди­ониса, душа человека может найти успокоение только в использорании этих богатств царства АполлоНо точно так же приближение к одному только пламенею­щему свету Аполлона иссушает душу, и она должна вос­станавливать свои силы в животворящих водах Диониса. И горе тому, кто пренебрежет извечным законом двой­ственности! Как бы ни были велики его силы, они будут сломлены и раздавлены, и лишь стезею тяжких страда­ний он сможет искупить свою ошибку.

«Титаническое» и «варварское» начала, отмечает Ницше, оказались в конце концов такой же необходи­мостью, как и аполлоническое. «И представим себе те­перь, как в этот построенный на иллюзии и самоогра­ничении и искусственно огражденный плотинами мир вдруг срываклся экстатические звуки дионисического торжества с его все более и более манящими волшеб­ными напевами, как в этих последних изливается вся чрезмерность природы в радости, страдании и позна­нии, доходя до пронзительного крика; подумаем толь­ко, какое значение мог иметь в сравнении с этими де­моническими народными песнями художник-псалмописец Аполлона и призрачные звуки его лиры!».

 

Индивид со всеми его границами и мерами тонул здесь в самозабвении дионисических состояний и забывал аполлонические законоположения. И таким образом, везде, куда ни проникало дионисическое начало, аполло-ническое упразднялось и уничтожалось. Но столь же, по словам Нищие, несомненно и то, что там, где первый на­тиск бывал отбит, престиж и величие дельфийского бога, Аполлона выступали непреклоннее и строже. Нищие объясняет дорическое государство и дорическое искусство как постоянный воинский стан аполлонического начала. Лишь в непрерывном противодействии титанически варварской сущности дионисические начала могли продержаться как такое огражденное и укрепленное искусство, такое воинское и суровое воспитание, такая жестокая и беспощадная государственность.

Нищие показывает, как дионисическое и аполлоническое начала, взаимно побуждая друг друга, властво­вали над эллинством. Из «бронзового» века с его бит­вами титанов и его суровой народной философией под властью аполлонического стремления к красоте раз­вился гомеровский мир. «Наивное» великолепие тако­го искусства вновь было поглощено ворвавшимся по­током дионисизма. В противовес этой новой власти поднялся аполлонизм, замкнувшись в непоколебимом величии дорического искусства и миропонимания.

Древнейшая эллинская история в борьбе указанных двух принципов распадается на четыре большие ступе­ни искусства.

«Аполлонийские — оформляющие, скрепляющие и центростремительные — элементы личных предполо­жений и влияний внешних, — писал Вяч. Иванов, — были необходимы гению Нищие как грани, чтобы очертить беспредельность музыкальной, разрешающей и центробежной стихии Дионисовой. Но двойственность его даров, или — «добродетелей», должна была привести их ко взаимной распре и обусловить собой его роковой внутренний разлад».

 

Вопросы для повто







Что вызывает тренды на фондовых и товарных рынках Объяснение теории грузового поезда Первые 17 лет моих рыночных исследований сводились к попыткам вычис­лить, когда этот...

ЧТО ПРОИСХОДИТ, КОГДА МЫ ССОРИМСЯ Не понимая различий, существующих между мужчинами и женщинами, очень легко довести дело до ссоры...

Система охраняемых территорий в США Изучение особо охраняемых природных территорий(ООПТ) США представляет особый интерес по многим причинам...

Что делать, если нет взаимности? А теперь спустимся с небес на землю. Приземлились? Продолжаем разговор...





Не нашли то, что искали? Воспользуйтесь поиском гугл на сайте:


©2015- 2024 zdamsam.ru Размещенные материалы защищены законодательством РФ.