Сдам Сам

ПОЛЕЗНОЕ


КАТЕГОРИИ







ДОРОГА, КОТОРУЮ ТОРИЛ ЛУ СИНЬ





 

 

Дневник одного путешествия

 

Тридцать лет — почти треть столетия, срок более чем значительный. У времени есть особенность, с которой не считаться нельзя: оно раздвигается, если его соотнести с событиями, которые времени сопутствуют. Одним словом, минувшие тридцать лет — это не просто тридцать лет, которые легли, как может лечь тридцатилетие, когда речь идет только о дежурных паузах, разъединивших хронологию.

Да, почти тридцать лет тому назад, в феврале девятьсот пятьдесят седьмого, я вылетел в Пекин, имея в виду вернуться в Москву с папкой рукописей специальной книжки журнала «Иностранная литература», посвященной современной китайской словесности. Сразу скажу: как это бывало с моими поездками за рубеж и позже, мне захотелось решить в какой-то мере и творческую задачу: собрать все, что относится к Лу Синю, великому Лу Синю, чья личность писателя и гражданина у нас в стране символизировала новый Китай, его революционное возвышение, прямо отождествленное для людей моего поколения с именами красных Кантона и Шанхая — одно упоминание этих имен поистине зажигало сердца. Лу Синь звался, как нарек его тогда революционный народ, китайским Горьким. Тот, кто дал ему это имя, будто хотел сказать: друг китайско-советского побратимства. Но не только это: большой писатель, новый писатель, брат угнетенных, бесконечно верящий в идею свободного Китая. В пору, когда я приехал в Китай, со временя смерти Лу Синя минуло два десятка лет, но еще были живы многие, кто знал писателя, а местам, связанным с Лу Синем, революция вернула первозданный вид — для революции это были ее святыни. Так или иначе, очень хотелось повидать сподвижников Лу Синя, пройти по местам его жизни. Необыкновенно заманчиво было сделать все это, имея в виду, что речь идет о крупном художнике, чья популярность была необыкновенно велика и у нас: писатель в высшей степени самобытный, его отличала своеобразная система, для которой были характерны звание жизни, умение вскрыть ее социальные истоки, лаконичность, языковое богатство, неотразимое сатирическое начало.

Мне необыкновенно повезло: моя поездка по Китаю, поездка длительная, повторила маршруты жизни Лу Синя. Я был везде, где жил Лу Синь, включая места достаточно заповедные. Вместе с этим мне удалось повидать многих друзей и сподвижников Лу Синя, среди которых, к счастью, были крупнейшие литераторы Китая. Как это было в ходе моих прежних поездок, я старался, чтобы мои путешествия по лусиневским местам, включая, разумеется, беседы с писателями, нашли отражение в моих записях. Две книги записей едва ли не по пятьсот страниц каждая, как принято в Китае — в толстых сафьяновых переплетах, лежат передо мною, — как ни заманчиво было прикоснуться к этим записям, моя нынешняя публикация раскрывает содержание записных книг впервые.

Сам собой образовался такой порядок: приезжаю в город и собираю тех, кого можно назвать старожилами, к ним первый вопрос:

— Кто мог бы сообщить о Лу Сине такое, что не знает никто другой?

Ответ возникает не сразу, он обязательно должен быть оспорен, иначе в нем нет той доли убедительности, которая тут необходима, — конечно, предпочтение отдается тем, кого связывали с писателем нити дружбы, товарищества, не в меньшей мере — родства.

Могу только удивиться, с какой обстоятельностью записал эти беседы, сопроводив планами улиц, плацев, казарменных дворов, рисунками, воссоздающими убранство китайского дома, начиная от формы окон, дверей, грифельных досок, матиц, а вместе с этим стаканов для красок и кистей, настольных ламп, деревянных люстр и бра, кроватей с балдахинами и без балдахинов, — известная обстоятельность, с которой сделаны эти рисунки, при этом сопровождены пояснительными иероглифами, начертанными друзьями китайцами, вводит в мир новый и непознанный.

 

У меня была необыкновенно проникновенная встреча со стариком Лао Шэ. Ну, назвать пятидесятивосьмилетнего Лао Шэ стариком было бы более чем вольно, но тут сыграл свою роль не столько возраст хозяина, сколько написанное им. Ни один из современных китайских романов не пользовался у вас такой популярностью, какую обрел у вашего читателя знаменитый «Рикша» Лао Шэ, рассказ о горькой судьбе рикши-горемыки, в чьей более чем лихой доле преломилась, как мне казалось, судьба большого города. Ну, разумеется, мне были известны и «Философия почтенного Чжана» (1926), и «Записки о кошачьем городе» (1933), но по глубине постижения образа и правдивости картин жизни, конечно, тон задавал роман «Рикша». Лао Шэ принимал меня у себя дома: он и его жена. Какими мне запомнились хозяева? Лао Шэ был невелик ростом, гладко острижен, седоват, необыкновенно приветлив, с хорошим английским. Время от времени к нашей беседе подключалась жена Лао Шэ, которую хозяин представил очень симпатично, одновременно дав мне обозреть ее акварели, которые украшали комнату, где мы беседовали. Как мне показалось, в ее работах китайская национальная живопись своеобразно преломилась с европейской. Я имел неосторожность обратить внимание на рисунок белого голубя с красными сережками, украшенного чубом, который обрамлял голову голубя кокошником, — это был рисунок-символ, знаменующий миролюбивые устремления народа, к ним были приобщены, как я понял, и мои хозяева: рисунок тут же был снят со стены и подарен мне; вернувшись в Москву, я отвел голубю свое место в моем доме — с тех неблизких времен рисунок звался не иначе как «Голубь Лао Шэ». В эти годы утекло много воды, а место для «Голубя Лао Шэ» в моем доме было неколебимо — для меня это прежде всего память о писателе, которого давно нет в живых...

А разговор между тем приблизился к Лу Синю — Лао Шэ, которого наши китаисты относили к мастерам языка, говоря, что именно он наиболее убедительно представляет то ответвление современного китайского, которое зовется пекинским и которое является эталоном современного литературного языка, заметил, что высоко ценит образную систему Лу Синя, воздавая должное емкости языка писателя, афористичности, — как полагает наш хозяин, язык Лу Синя крылат. Именно в тот раз я сказал Лао Шэ, что хотел бы проехать по местам, связанным с Лу Синем, — убежден, что буду иметь возможность побеседовать со многими, кто мог бы сказать живое слово о писателе.

Лао Шэ вспомнил города, с которыми была связана жизнь Лу Синя, изобразив своеобразный маршрут моей поездки по Китаю: Пекин, Нанкин, Шанхай, Ханчжоу, Шаосин... Впрочем, было упомянуто еще одно место, которое, как полагал Лао Шэ, нельзя минуть: это деревушка на юге, откуда происходила бабушка Лу Синя по матери и где Лу Синь каждое лето бывал ребенком, — самые ранние впечатления, самые ранние, а поэтому и самые памятные, почерпнуты в этой деревне. Правда, деревня эта находится далеко даже от Шаосина, и добираться туда надо чуть ли не от зари утренней до зари вечерней, при этом по древней системе каналов, но пренебрегать этим не надо. Лао Шэ вдруг залился смехом, который по-своему поняла и его жена, и они наперегонки стали рассказывать, что деревня эта находится так далеко, что обычному переводчику тут не совладать. Когда я выразил недоумение насчет того, какое отношение к этому может иметь переводчик, супруги Лао Шэ объяснили мне: чтобы китаец-северянин имел возможность разговаривать со своим соотечественником, живущим на юге, между ними должны поместиться но крайней мере три, а то и четыре переводчика: Пекин не понимает Ханчжоу, Ханчжоу плохо разумеет Шаосин и т. д.: если же и в этом случае положение оказывается безвыходным, то обращаются к иероглифам — именно иероглифы спасительны, ибо они едины, в то время как произношение в такой мере разнообразно, что часто обитатели соседних провинций не без труда понимают друг друга, — поэтому разговор Севера и Юга требует того, чтобы между собеседниками поместилась своеобразная цепь переводчиков. Вот так, сообщая тексту беседы интонации, свойственные данной провинции, переводчики как бы совершают у вас на глазах путешествие с далекого китайского Севера на Юг...

Но Лао Шэ, кажется, напряг память, — видно, то, что пробудилось в памяти, должно существенно дополнить рассказ. Не иначе, Лу Синь часто рассказывал о своем детстве, рассказывал так, как мог рассказать только он, сберегая краски. Теперь в центре рассказа шаосинский дом Лу Синя — такое впечатление, что ты вошел в этот дом, твой слух улавливает его шумы, ты видишь его обитателей, ухватываешь запахи и краски.

И вот уже Синь, одетый, умытый и причесанный, бежит в библиотеку деда. Последний раз дедушка был в Шаосине в праздник луны. Ранним вечером вся семья сидела под тутовым деревом и дожидалась, когда взойдет луна. Посреди стола покоился пирог, только что вынутый мамой из печи. Когда луна взошла, дедушка разрезал пирог, такой же круглый и плоский, как луна. И все, кто сидел за столом, обратили свои взгляды на луну и на минуту притихли.

Кажется, моему хозяину доставляет удовольствие припомнить разговор с дедом в деталях — передать прямую речь деда.

— Запомни, Синь, — сказал дедушка и поднял свои худые руки, указывая на луну, — где бы ты ни был в этот вечер, в горах или в открытом поле, что бы ты ни делал в этот час, собирал плоды, или пересекал на лодке неспокойное море, или сражался с врагом, — опусти на минуту меч или весло и взгляни на луну... Знай, что в эту минуту на луну смотрят и мать, и отец, и, может быть, дед, и где-то там ты встретишься с ними так, как встретился с ними сейчас за этим столом...

Так говорил дедушка, и его руки, которые он поднял высоко над столом, вздрагивали. Это было еще той осенью, а последний праздник луны дедушка не смог приехать в Шаосин. Он чувствовал себя плохо, и лунный пирог должен был разрезать отец. И хотя не было ни бурного моря, ни поля брани, о которых говорил дедушка, все на мгновение умолкли и посмотрели на луну. И все в эту минуту думали о дедушке: он был в Пекине и, очевидно, тоже смотрел на луну. Молчание продолжалось мгновение, только одно мгновение, но, когда заговорили, у всех было такое чувство, будто и в самом деле они только что повидали дедушку.

Лао Шэ — художник, склонный, может показаться, к портретной живописи: в том, как он пишет портрет деда, его страсть наблюдать человека, видеть то безбрежное, что вместил мир человека.

И вот дед вновь приехал к Синю, и в какой день. И Синь стремится в библиотеку, где за письменным столом, па котором стоит глобус и астролябия, работает дедушка. Синь распахивает двери и влетает в библиотеку, но дедушки там нет. Синь осматривается еще и еще: никаких следов, что дедушка был здесь. Он отодвигает штору, раскрывает книжный шкаф, тянется к книгам, чтобы разворошить их, и готов перелистать каждую страничку и непременно обнаружить хотя бы какой-то признак того, что здесь был человек, найти дедушку, во что бы то ни стало найти. Но в библиотеке, как всегда, чисто и тихо, и чопорны, безучастно чопорны книги на полках, и тишина, и привередливая чистота берегут покой и порядок, который, казалось, ничто не может нарушить, ничто и никогда. Синь бросился из библиотеки. Навстречу ему шел дедушка.

Вечером дед кличет Синя в библиотеку.

Дедушка сидит в своем плетеном кресле. Перед ним раскрытая книга, рядом с нею очки, которые дедушка снял только что.

Синь знает: с обеда дедушка не выходил из библиотеки. Наверно, он долго читал, потом отложил книгу, задумался, может быть, вспомнил Синя и захотел повидать его.

— Присядь вот здесь, Синь, — говорит дед.

Он пододвигает мальчику скамеечку, на которую иногда кладет ноги. Синь садится и доверчиво касается щекой шелкового халата деда. Дедушка протягивает руку — она у него сухая и легкая — и ласковым движением пытается примять на макушке вздыбленные веером жесткие волосы. Синя охватывает чувство умиротворенности, покоя. Переступил порог кабинета и будто в реку вошел, все в тебе затихает. Ласковый запах старости наполняет комнату, нежнейший и солнечный. В этом запахе много оттенков — так пахнет пергамент, яблоневая кора, нагретая солнцем, шкатулка, сделанная из красного лака, доски на старинных книгах в библиотеке дедушки.

«Дедушка, расскажи мне, каким я был маленький...» И дедушка рассказывает прекрасную и мужественную историю семьи Чжоу, из которой происходит и маленький Синь. Его рассказ короток и нехитер, но он крепко западает в душу маленького Синя. Род Чжоу происходит из хлеборобной провинции Хунань, из тех обширных и благодатных мест, которые дали Китаю немало лучших его сынов. Предки Чжоу были простыми людьми: они пахали землю, сеяли рис, рыли канавы на рисовых полях, строили поливные колеса и с их помощью орошали поля. Когда первый Чжоу переселялся к морю, теперь уже не припомнить, но это было давно, очень давно. Дедушка считает, что не меньше четырнадцати поколений Чжоу сеяли рис и строили дома уже на плодородной, хотя сдобренной камнем земле Шаосина, ставшего теперь большим городом в Южном Китае. Судьба но баловала Чжоу. Даже самые удачливые из них были людьми среднего достатка. Дед Синя принадлежал как раз к ним. У него было три-четыре десятка му поливной земли. Как нажил их дед? Что-то досталось от предков, но что-то нажил сам. Каким образом? Не легко прибавить красоту к оперению феникса, но были в Китае люди, которые соперничали в начитанности. Еще юношей дед слыл далеко за пределами Шаосина самым начитанным. Конечно, Синь сейчас еще очень мал, чтобы понять, как упорен был этот турнир. Вряд ли Синь поймет, если дедушка скажет ему, что в турнире участвовало три тысячи юношей со всего Китая и победителем вышел дедушка Синя.

— Но что ты сделал, чтобы победить?

— А я тебе сейчас скажу и кстати расскажу. Когда ты появился па свет, то, прежде чем дать тебе молока, я велел дать тебе кусочек перцу, крупинку сахару, щепотку горькой травы гуан, кристаллик соли и капельку уксуса. Знаешь, зачем я это сделал?

— Нет, дедушка...

— Только испробовав всего этого, ты почувствуешь и оцепишь вкус материнского молока... Так начал жизнь я, так ее начал и ты... — Старик помолчал. — В жизни много горького, милый, и человек, вступающий в жизнь, должен встретить ее во всеоружии: ему должно быть ведомо не только сладкое, но и горькое. Это полезно знать.

И еще несколько слов, которые услышал Синь в этот вечер, но смысл которых ему открылся позже, много позже... Уже после того, как Синь вышел из библиотеки, дед позвал туда отца и мать Синя. Наверно, дед это делал не часто, но каждый раз в связи с чем-то значительным. Мать и отец Синя оставались у деда долго. Синь уснул поздно, но в библиотеке еще продолжалась беседа.

— Если хочешь сберечь сына, — говорил дед, — береги его любовь к матери...

— Да, да, «береги его любовь к матери», — подтвердил сейчас Лао Шэ. — Но в деревне, о которой я говорил, вы увидите дом бабушки Лу Синя, там вырос Лу Синь... — Наш хозяин махнул рукой, засмеялся. — Говорят, дом с бамбуковыми шторами, как это бывает часто на юге Китая... Но очевидцев, кто был в этом доме, я, по крайней мере, не видел. Все, что известно об этом доме, известно по рассказам, — возможно, вы один из первых...

К путешествию на далекий китайский юг, на малую родину Лу Синя, к дому с бамбуковыми шторами, мне еще придется вернуться, но сейчас я подумал: не предугадывая, Лао Шэ вдруг зародил во мне мысль, в которой был свой немалый смысл, если иметь и виду цели моей поездки в Китай, — поездка на далекий китайский юг, в дом бабушки Лу Синя.

Но беседа продолжалась, приближаясь к финалу, в некотором роде знаменательному. Я привез в Пекин стопку открыток, адресованных виднейшим деятелям культуры Китая. Текст открыток не отличался особенным разнообразном. Их смысл — первый: «Над чем Вы работаете в настоящее время? Каковы Ваши творческие планы?»; второй: «Какие надежды Вы возлагаете на дальнейшее развитие культурных связей между Китаем и Советским Союзом?»

В самом факте анкеты, как мне казалось в тот момент, были обстоятельства примечательные. Анкета свидетельствовала, что СССР, призвав столь широкую и авторитетную аудиторию китайских деятелей культуры поделиться своими творческими планами на будущее, не питает никаких сомнений насчет этого будущего, верит в него. Но было и иное обстоятельство, но менее значительное: судя по тому, что написали наши китайские друзья (я привез в Москву пятьдесят ответов, пятьдесят!), в будущее наших отношений верила, я бы сказал, убежденно верила та поистине могучая кучка деятелей китайской культуры, которая откликнулась на нашу анкету.

Когда беседа с Лао Шэ вошла в свое доброе русло, я вручил открытку «Иностранной литературы» моему хозяину. Наше открытое письмо слишком очевидно было проникнуто доброй волей и сообщило беседе новые краски. Лао Шэ тут же показал открытку жене, они сели рядом и, помогая друг другу и чуть-чуть друг над другом подшучивая, принялись сочинять ответ — в редакционных недрах должен быть текст этого ответа; впрочем, он не разминулся и с вашим специальным номером, вышедшим в сентябре пятьдесят седьмого. Мне видятся в этом ответе Лао Шэ в высшей степени характерные нотки, и я воспроизвожу ответ полностью. Может быть, этот ответ представляет интерес и для биографов Лао Шэ, китайских и ваших.

Ответ на первый вопрос:

«В настоящее время занят обработкой либретто для Пекинского театра — «Полководец Ян» и «Трижды навещаю родственников». Оба спектакля будут показаны в Пекине. Во втором полугодии я собираюсь писать роман, в котором повествуется о жизни старого Пекина».

Ответ на второй вопрос:

«Уже существует очень хорошая основа для культурных связей между Китаем и Советским Союзом. Хотелось бы, чтобы в дальнейшем мы изучали друг друга более детально, более глубоко. Работники искусства наших стран должны не только постоянно приезжать друг к другу, но и оставаться в стране на более продолжительное время с тем, чтобы обе стороны могли глубже изучать жизнь друзей и создавать произведения о ней».

Перечитывая сейчас текст ответов Лао Шэ, я думаю о том, что они, эти ответы, по-своему точно передают настроение нашей беседы, доброту, с которой меня встретили хозяева дома.

 

 

Человек, с которым мне предстояло говорить, был известен мне задолго до моей поездки в Китай. Правда, известен только по имени. Но все, кто говорил мне о нем, были столь единодушны во мнении о его достоинствах, что у меня сложилось свое понимание моего будущего собеседника. Они говорили о нем: «Профессор Цао Цзинхуа» — и в сознании возникал образ человека почтенного возраста, одетого с той тщательностью, с какой одевались китайские профессора, готовые предстать перед аудиторией молодых питомцев, нередко в том строгом китайского покроя костюме неярких тонов, который был одновременно и натурален и скромен... Как отметили мои друзья, Цао Цзинхуа был одним из близких друзей Лу Синя, при этом его отношения с великим писателем представляли для нас тем больший интерес, что именно профессор Цао, хорошо зная русский язык и русскую литературу, был одним из ближайших советчиков писателя в русских литературных делах — ко многому из того, что перевел Лу Синь с русского, Цао Цзинхуа имел самое непосредственное отношение. Так или иначе, а прибыв в Китай, я дал понять, что хочу видеть профессора, полагая, что он, хорошо зная круг моих будущих собеседников и их отношения с Лу Синем, сумеет сопроводить беседу советами, которые будут особенно полезны.

Мы условились встретиться в Союзе писателей, в одной из его представительских комнат, высокие стены которой были украшены характерной живописью Ци Байши, воссоздающей мотивы китайской природы. В живописи Ци Байши, исполненной тушью и красками ясных и свежих тонов, есть простота и легкость восприятия природы, как ее видит и любит изображать народ. По-моему, первая реплика, с которой началась наша беседа, относилась к Ци Байши. Рассматривая листы Ци Байши, я спросил Цао Цзинхуа, как себя чувствует художник, которому в ту пору было, по моим расчетам, без малого сто лет. Цао Цзинхуа сказал, что, к счастью, художник в здравии и продолжает работать, разумеется, в меру своих сил.

— На мой взгляд, лучший Ци Байши — это когда в картине есть кусочек живой природы: скворец на ветке, цикада на листе липы, креветки в зеленой воде — тут и красота, и естественность природы, и простор для раздумий, — аллегория, которую несет рисунок, делает мысль выразительнее. Да, в рисунках была аллегория, при этом, как в каждой аллегории, есть что-то символическое, а символы будят и воображение...

Цао Цзинхуа старается сделать свою русскую речь правильной: подлежащее, сказуемое... Как я приметил, ему это удавалось — русская речь профессора чуть-чуть книжна, но верна. Пока он говорит, я наблюдаю его. Невелик росточком, с маленькими руками, которые он предпочитает не выносить на столовину. Когда говорит о Ци Байши, встает и быстрыми шажками, почти бесшумными, идет через комнату, а потом так же бесшумно встает на цыпочки, стараясь дотянуться взглядом до картины и проникнуть в смысл иероглифов, которыми сопроводил свои рисунки Ци Байши. Но, как мне кажется, Цао Цзинхуа это редко удается — не хватает роста... Войдя в комнату, Цао Цзинхуа внес сверток, тщательно упакованный в бумагу лилейной белизны, и осторожно положил его на соседний столик — время от времени он смотрит на сверток, но делает это осторожно, избегая встревожить мое внимание.

Разговору о Лу Сине еще предстоит возникнуть, а я думаю: что скажет о писателе Цао Цзинхуа и не объяснит ли этот разговор мне одновременно и моего собеседника, не может не объяснить?

— Подобно Ци Банши, — профессор возвращается к столу, не отнимая взгляда от рисунка художника: мой собеседник не теряет надежды расшифровать иероглифы, — он любил молодежь, и его, как большую комету, вечно сопровождал шлейф, как бы это сказать, молодых дарований... Лу Синь постоянно возвращался к беседам с молодыми — он полагал, что это обновляет писателя. Рядом с собственной рукописью, над которой работал Лу Синь, часто можно было видеть тетрадку с новым рассказом юного прозаика... Не ошибусь, если скажу, что он помог стать писателями целому поколению литераторов. Характерная черта: никто из писателей не получал такого количества писем, как он, при этом и от молодых. Конечно, объяснение было в том, что он близко стоял к жизни. Важно было и то, что это был Лу Синь. У него, было правило, которому он следовал строго: он не оставлял писем без ответа... Ни единого письма...

Цао Цзинхуа продолжает рассказ, а я думаю: вот профессор и начал объяснять нам себя: взял за правило — не оставлять писем без ответа.

— У меня была единственная возможность: наблюдать, как он работал с авторами. Когда в двадцать пятом был создан журнал «Без имени» с Лу Синем но главе, я вошел в редакцию. Редакция была неподалеку от старого здания Пекинского университета, где Лу Синь тогда преподавал. Много времени отдавал редактированию — любил это делать, усадив рядом автора. Русские сказали бы в этом случае: любил колдовать над рукописью... Для Китая это было крутое время, время во всех отношениях поворотное. Армия освобождения готовилась к Северному походу. Лу Синь хотел, чтобы его как писателя лучше знали в России. Готовился к изданию русский Лу Синь — писатель написал к этому изданию свою автобиографию, которая могла прозвучать и как обращение к русскому читателю. Очень хотел постичь русский, но понимал, что для него это не просто. Когда жил в Японии, завел знакомства с русскими, не терял надежды заговорить по-русски, но успехи были скромны. Зато читал по-немецки и пытался переводить — некоторые из советских книг перевел на китайский с немецкого. Превосходно знал японский — читал и писал, хорошо говорил...

Мой собеседник вдруг поднялся и все тем же бесшумным шагом пошел к столику, где, запеленатый в ярко-белую бумагу, лежал сверток, который появился в комнате с приходом профессора. Сверток был уложен на маленькую ладонь профессора, в то время как другая ладонь осторожно вскрыла его, и из бумаги завидной белизны, как из мифической морской пены, возникла гипсовая статуэтка Пушкина, как мне показалось, работы китайского мастера. Цао Цзинхуа, не скрывая восхищенных глаз, взглянул на статуэтку: Пушкин был изваян в рост.

— Наверно, не у каждого из ваших писателей есть китайский Пушкин, а у вас будет… — произнес профессор и, скрывая смущение, закрыл глаза. — Китайский Пушкин!

Беседа продолжалась, но теперь третьим ее участником был Пушкин — за окном день близился к закату, и гипсовый Пушкин, стоящий на нашем столике, медленно розовел.

По Пушкин возник перед нами, как я понимаю, не случайно: в беседе, которая набрала порядочную силу, обещало воспрять нечто значительное.

— Случилось так, что, вернувшись из России, я явился в Шанхай. У меня была просьба русских пригласить Лу Синя в Москву. Не без труда я разыскал Лу Синя. Как я понял, поездка в революционную Россию была и его мечтой, но осуществить эту мечту не было никакой возможности — он неделями не выходил из дома. То, что делал в эти дни Лу Синь, было не просто работой писателя, исповедующего принципы революции, это был труд революционера. Сама встреча с Лу Синем была обставлена так, как может быть обставлена встреча с боевиком революции. Следуя правилам конспирации, я пришел в шанхайскую лавку японской книги и произнес слова, которые звучали как пароль: «Я — Цао... Приехал из Пекина». Мне указали на дорогу к Лу Синю. Для Шанхая это была мрачная пора — все живое ушло в подполье. Одна за другой стали известны вести: схвачен Цюй Цюбо. А потом новая весть, которая, как мне казалось, сумрачное небо Шанхая тех дней сделала черным: казнен Цюй Цюбо... Наверно, эта весть непоправимо сказалась и на Лу Сине: таким серым и немощным я его никогда не видел. Не время было просить его о предисловии к сборнику, рукопись которого я привез в Шанхая, но я решился — к этому сборнику предисловие мог написать только Лу Синь. Дальше события развивались по дням: шестнадцатого октября он все-таки собрался с силами и написал предисловие. Семнадцатого прислал мне письмо и предупредил, что предисловие написано; восемнадцатого, как я узнал, он уже не встал с постели; девятнадцатого — скончался... Именно девятнадцатого прибежал сосед с номером вечерней газеты: «Умер Лу Синь...» До сих пор на сердце лежит камень этого дня — не могу сдвинуть... Помню, весь день двадцатого октября ходил по городу, боялся вернуться домой, все думал: «А конверт с рукописью еще идет, как от живого Лу Синя... И наверно, еще будет идти завтра, а может, и послезавтра...» Когда вернулся домой, конверт лежал на столе, — по-моему, это была последняя его рукопись...

Мой собеседник умолк, поднял маленькие руки, закрыл ими лицо, но рук не хватало. Молчал, только больше обычного ссутулил плечи да не мог отнять рук от лица, долго не мог отнять рук от лица, а когда это удилось сделать, в комнате смерклось. Это было видно и по гипсовой скульптуре Пушкина, точно тень происшедшего пала и на нее.

— В самом начале тридцатых на выпуск советской книги был наложен запрет. Карался не только выпуск книг, каралась связь с СССР. Но Лу Синь был человеком бесстрашным — он задумал издание «Железного потока» и специально для этой цели создал издательство, назвав его, как говорят русские, «для отвода глаза «Издательство трех бездельников» — по-китайски это звучит так! «Сань синь шу». Забавное название не на шутку развеселило читателей — пока они смеялись, «Железный поток» был раскуплен и, естественно, прочитан... Однако кто были те «бездельники», которых имел в виду писатель, сочиняя название своего издательского дома? Оказывается, все три были в ту пору живыми людьми. Первый — Лу Синь, второй — Цюй Цюбо, третий — Цао Цзинхуа... Как говорят русские, «голь на выдумки хитра»: по Шанхаю пошел гулять анекдот: «Если они бездельники, эти трое, то они должны быть не бедными людьми. Если же они, эти бездельники, не так бедны, то не должны быть революционерами. Если же они не революционеры, то по крайней мере недруги революции, а следовательно, должны внушать доверие даже людям богатым...» Вот он, истинный секрет названия «Издательство трех бездельников». У Серафимовича была легкая рука. Вслед вышли советские пьесы: «Хлеб» Киршона и «Страх» Афиногенова, большая проза — «Города и годы» К. Федина, «Я, сын трудового народа» В. Катаева, «Хлеб» А. Толстого, антологии рассказа, в том числе Лавренев, Сейфуллина, Неверов...

Профессор продолжал рассказ — он включил электричество, сразу дал силу люстре и трем бра, укрепленным так, чтобы высветлить рисунок Ци Байши. Но напиталась светом и гипсовая скульптура Пушкина — одухотворение незримо коснулось лица поэта, истинно скульптура воспряла.

— Как говорят русские, «конец — делу венец», мне хотелось закончить свой рассказ негромким словом о Цюй Цюбо, вернее, о Цюй Цюбо и Лу Сине — то, что я могу тут рассказать, наверно, могут рассказать не все... В истории китайской революции, больше того, китайской революционной литературы Цюй Цюбо — фигура, как бы это сказать, рыцарственная... Но тут значительно даже не это, а то, как Цюй Цюбо, революционер-преобразователь, борющийся за новый Китай, и идейный человек (вот о ком можно сказать: идейный человек!), вошел в мир Лу Синя, расположил его к себе, завоевал его сознание... Кто такой Цюй Цюбо?

Прервем на минуту моего собеседника. Вот сведения, которые можно назвать пунктирными. Итак, кто? Литератор-коммунист, обнаруживший себя в разных жанрах. Окончил Пекинский институт русского языка. Пришел к марксистам через знаменитый кружок Ли Дачжао, в 1920 — 1922 гг. был корреспондентом газеты «Чэньбао» в Москве. Видел Ленина и разговаривал с ним. Выпустил две книги о Советской стране, в которых есть яркие строки о Владимире Ильиче. Был членом Исполкома Коминтерна и Президиума. Был наркомом просвещения Центрального рабоче-крестьянского правительства Китая... Но тут приспело время сказать о литературном таланте Цюй Цюбо, однако пусть об этом расскажет Цао Цзинхуа — он тут, как пришит» говорить, самовидец.

— Лу Синь считал Цюй Цюбо человеком великого литературного дара. Он говорил, что это человек в самом высоком смысле слова, писатель по призванию. Известно, что он перевел на китайский статьи Ленина о Толстом, представил соотечественникам Луначарского — критика, литературоведа, философа, еще в дни своей учебы в русском институте в Пекине прикоснулся к переводам Толстого. Все это важно, но не исчерпывает дарования Цюй Цюбо. Он был человеком, человеком марксистски образованным, обладавшим великолепным пером. Лично мое мнение: Лу Синь влиял на Цюй Цюбо как художник, а Цюй Цюбо на Лу Синя как марксист — Лу Синю были интересны мысли молодого коммуниста по вопросам искусства, философии, естествознания. Не было сферы, в которой бы он не произвел впечатления на Лу Синя глубиной знаний. Выла область, где взгляд Лу Синя на Цюй Цюбо был особенно пристален, — речь идет о профессиональных данных литератора. Как-то я застал Лу Синя в его кресле, куда он удалялся после напряженной работы. Как сейчас вижу писателя, который полулежал отдыхая, обратив мысль к тому, что его интересовало, — Цюй Цюбо... По-моему, это было уже после трагической гибели Цюй Цюбо. Что говорил Лу Синь? «Очень талантлив. Любил, когда толчком к статье была мысль, возникшая в беседе. Помню, как неожиданно прервал беседу, сел за мой письменный стол и; не вставая, написал статью. Написал и тут же передал мне рукопись. Что можно сказать? Здорово! Статья родилась на глазах... И мысль, явившаяся толчком к статье, и замысел темы, и то, что можно назвать поиском композиции, и сама статья, ее физические формы, ее грани...» Это, конечно, производило впечатление даже на Л у Синя, который сам был незаурядным профессионалом, кстати, имеющим опыт, когда все творилось, как говорят русские, «с пылу с жару», когда все возникало на глазах, при этом в такой мере ощутимо, что я еще раз обращусь к крылатому русскому слову — «можно протянуть руку и ощупать»... Когда у нас говорит, что именно Лу Синь взял на себя труд собрать все, что написал Цюй Цюбо, собрать бережно, не проронив ни зернышка, и, по существу, задумать и подготовить собрание сочинений литератора, я знаю, что тут явилось толчком... Конечно, интеллект Цюй Цюбо, конечно, его понимание того, что нужно Китаю, но не в последнюю очередь — я на этом настаиваю! — талант Цюй Цюбо... Простите за повторение: это был редкостно талантливый человек!.. Когда я думаю над происшедшим в те дни в Шанхае, над природой происшедшего, над психологией происшедшего и хочу перенестись в сознание Лу Синя, спросив себя: «Что он думал, когда, уже смертельно больной, принялся за титанический труд собирания всего, что написал Цюй Цюбо, отдав атому вот этот последний год своей жизни?» — то возвращаюсь мыслью к июню тридцать шестого, черному июню... Да, вижу Лу Сини в ого сумеречной келье, в которую он ушел, спасаясь от гоминьдановских собак, и газетный листок на столе с сообщением о казни друга... Лу Синь был человеком неробкого десятка, человек-кремень, но я представляю, что ворвалось в душу этого человека с этой маленькой газетной заметкой... Не думаю, что все переворотившее ему душу он поведал другим, но себе он нашел силы сказать: «Обещаю!..» Замечу между строк, что случайным свидетелем если не казни Цюй Цюбо, то последних минут перед казнью оказался сосед по камере, товарищ по боевым делам в партии... И он, этот товарищ, сообщил живым, как вел себя Цюй Цюбо. Когда его вызвали из камеры охранники и, торопя (будто не они будут казнить Цюй Цюбо, а Цюй Цюбо их), сказал и, что он должен поспешить, Цюй Цюбо заметил, смеясь: «А зачем спешить? У нас ведь так много времени!..» И еще деталь: выслушав приговор и, пожалуй, команду к расправе, он вдруг обнаружил голос, который был услышан товарищами но заточению: оказывается, у Цюй Цюбо был голос, он пел «Интернационал»...

Мы простились с Цао Цзинхуа. Я взял своего Пушкина, обернул его в бумагу и, распахнув плащ, спрятал... Всю дорогу до гостиницы я чувствовал самой загрудиной своей твердый гипс скульптуры...

 

 

Прибыв в Пекин, я попросил моих китайских хозяев помочь мне встретиться с писателями, имена которых были известны мне. В числе тех первых, которых я назвал, был Ай Цин. Незадолго до поездки я прочел однотомник, — быть может, понятие «однотомник» слишком весомо для книги стихов Ай Цина в переводах Л. Б. Черкасского. Как мне показалось, стихи Ай Цина произвели на меня тем более сильное впечатление, что в них китайская национальная поэтическая традиция соотнеслась с традицией западной, явив нечто такое, что преломилось и самобытно и современно.

Так или иначе, а прибыв в Пекин, я назвал имя Ай Цина и был несказанно обрадован, получив приглашение посетить поэта дома. Верно ли отложился портрет Ай Цина в моем сознании — тридцать лет, минувшие с тех пор, это — тридцать лет. Помню, что я увидел рослого, юношески подтянутого человека, открытого, может быть даже улыбчивого, встреча с которым была у меня один на один. Если память мне не изменяет, Ай Цин довольно хорошо изъяснялся по-французски — он учился живописи в Париже. Быть может, обнаружив, что я дал возможность припомнить ему язык далекой парижской поры своей жизни, он добыл в беседе дополнительные краски. Завершив встречу, Ай Цин вызвался проводить меня, и мы смятенными пекинскими сумерками прошли несколько кварталов вдвоем.

У меня осталось впечатление от этой встречи как об очень открытой, искренней, откровенно дружеской — уже теперь, исследуя даты последующей жизни Ай Цина и, естественно, обратив внимание на то, что, как сказано у Л. Черкасского, «в 1957 году поэт внезапно умолк, как птица, подстреленная на лету», я ловлю себя на мысли: ведь это произошло в том самом 1957 году, когда я был у Ай Цина, — можно только удивляться храбрости поэта, который, предчувствуя грозящую ему опасность (не мог не предчувствовать!), решился принять, и столь сердечно принять, советского литератора!

Но я, кажется, забежал вперед.

Великое оружие Ай Цина — его искренность. Его лирика так действенна потому, что в ее первосути искренность. Читатель бы остался равнодушен к стихам Ай Цина, если бы эти стихи лишить искренности, которая смыкает сердца, сообщает им токи чувства, несет огонь, способный сжечь равнодушие... Бесценное достоинство стихов Ай Цина — их способность сомкнуть эти два начала — мысль и чувст<







Что делать, если нет взаимности? А теперь спустимся с небес на землю. Приземлились? Продолжаем разговор...

ЧТО ПРОИСХОДИТ, КОГДА МЫ ССОРИМСЯ Не понимая различий, существующих между мужчинами и женщинами, очень легко довести дело до ссоры...

Что делает отдел по эксплуатации и сопровождению ИС? Отвечает за сохранность данных (расписания копирования, копирование и пр.)...

ЧТО И КАК ПИСАЛИ О МОДЕ В ЖУРНАЛАХ НАЧАЛА XX ВЕКА Первый номер журнала «Аполлон» за 1909 г. начинался, по сути, с программного заявления редакции журнала...





Не нашли то, что искали? Воспользуйтесь поиском гугл на сайте:


©2015- 2024 zdamsam.ru Размещенные материалы защищены законодательством РФ.