Сдам Сам

ПОЛЕЗНОЕ


КАТЕГОРИИ







Глава VIII. «Тотем и табу» и инцестуальные запреты





 

6 идеях, развитых в «Тотеме и табу», современная критика отзывается практически единодушно — они неприемлемы. Фрейд заранее постулирует все, что книга должна доказать. Первобытная орда Дарвина — карикатура семьи. Сексуальная монополия доминирующего самца совпадает с будущими запретами на инцест. Образуется, пишет Леви-Стросс в «Элементарных структурах родства», «порочный круг, выводящий социальность из фактов, которые ее уже предполагают».

Эти возражения сохраняют силу для непосредственного содержания книги, для ее смыслового конспекта. Но в «Тотеме и табу» есть и то, что под такое описание не подпадает. Скажем, может создаться впечатление, что коллективное убийство включено в обычные изложения этой работы, но на самом деле это отнюдь не так. Разумеется, о нем всегда упоминают. Более того, оно составляет главную достопримечательность этого странного произведения, чуть ли не туристский аттракцион. Вокруг этого барочного памятника устраивают прогулки под руководством гидов, точно знающих, что следует о нем говорить. Раз уж Фрейд мог создать такую нелепицу, то, значит, даже гений не застрахован от колоссальных заблуждений. Это странное сооружение вызывает растерянность; остается впечатление невольного и грандиозного фарса, вроде тех, какие устраивал стареющий Гюго в своих поздних романах.

После более внимательного чтения странность делается еще очевидней. Убийство в самом деле имеется, но оно никак не использовано, по крайней мере — в той линии, где оно вроде бы использоваться должно. Если предмет книги — генезис сексуальных запретов, то убийство Фрейду ничего не дает, даже создает трудности. Действительно, не будь убийства, безо всякого разрыва можно было бы перейти от сексуальных ограничений, которые накладывает на молодых самцов страшный отец, к собственно культурным запретам. Убийство разрушает эту непрерывность. Фрейд старается залатать брешь, но без особой уверенности, и его итоговые идеи оказываются одновременно и более непоследовательными и менее примитивными, нежели про них принято думать.

Таким образом, убийство — отнюдь не дополнительное удобство, оно помогает не «уладить дело», а его запутать. Гипотеза, согласно которой запреты происходят от отцовской монополии, не принадлежит Фрейду, и в ней мало специфически фрейдовского. Сам Фрейд признает, что не он ее автор:

 

Аткинсон, видимо, первым признал, что порядки, которые Дарвин приписывал первобытной орде, на практике могли лишь поощрять экзогамию. Каждый из этих изгнанников [изгнанных отцом молодых самцов] мог основать такую же орду, внутри которой запрет на сексуальные отношения гарантировала и поддерживала ревность вожака; в таким образом, со временем этот порядок породил правило, существующее фактически на уровне сознательного закона: никаких сексуальных отношений внутри тотема.[63]

 

А вот коллективное убийство действительно принадлежит Фрейду. Но явные поверхностность и неуместность этой идеи вынудили критиков поставить вопрос о ее роли в «Тотеме и табу». Ответ на этот вопрос дали некоторые психоаналитики, и естественно, это был ответ, который они дают на любой вопрос. По их мнению, в «Тотеме и табу» Фрейд одарил нас особо эффектным возвратом своего собственного вытесненного. Ответ вполне ожидаемый и однако весьма неожиданный, поскольку речь идет о самом Фрейде. Из всех произведений учителя «Тотем и табу» — единственное, которое можно и даже рекомендуется подвергать психоанализу.

Обычно фрейдисты настолько охотно превозносят ничтожнейшее высказывание оракула, настолько пылко отвергают всякое подозрение в бессодержательности, что огульное отвержение «Тотема и табу» производит сильное впечатление на профана. Наверно, это просто отвратительная книга, раз она заслужила такое обращение.

Этнографы, как правило, более великодушны по отношению к любителям, но на эту книгу они смотрят почти так же строго, как и психоаналитики. Ведь в 1913 году фактологическая база этнографии была совсем в ином состоянии, нежели теперь. Теории, подхваченные Фрейдом, — Фрэзера и Робертсона Смита — с тех пор вышли из моды. Само понятие тотемизма фактически отброшено. И самое главное, основной тезис книги — в той форме, какую ему придал Фрейд, — просто неправдоподобен.

В конечном счете, чтобы осудить книгу без ее серьезного разбора, каждый ссылается на соседа. Если мы считаем взгляды Фрейда такими важными, то тем более нужно разобраться, почему, каким образом и в какой мере он вдруг потерял голову. Заблуждения «Тотема и табу», в которых обвиняют Фрейда, должны были бы поставить под вопрос его непогрешимость в других произведениях — по крайней мере, до тех пор, пока не найдено точное место катастрофы и не выяснены все ее последствия. Но именно этим неофрейдизм и не занимается, именно этой задачей он и пренебрегает. Формалистские предрассудки настолько сильны, что уже превратились во вторую натуру.

Если какое-то интеллектуальное направление считает все, что ему хоть в малейшей степени противоречит, чуть ли не априорным свидетельством умственного расстройства, то встает вопрос, есть ли еще в этом направлении живая мысль, есть ли у него реальное будущее. Научный дух невозможен без готовности рассматривать неприятные гипотезы — даже самые далекие от сегодняшних истин, даже самые скандальные для самых задушевных наших убеждений. Точнее, не бывает гипотез приятных и неприятных, а есть только гипотезы более или менее убедительные. Прежде чем отмахиваться от фантазмов Фрейда, словно перед нами всего лишь какой-то Шекспир, Софокл или Еврипид, стоило бы его выслушать. Особенно странно, что его не хотят слушать исследователи, претендующие на объединение психоанализа и этнографии.

Одним словом, все складывается так, чтобы утопить «Тотем и табу» в насмешках, безразличии и забвении. Ясно, что мы не можем покорно одобрить этот приговор. Коллективное убийство и говорящие в его пользу доводы слишком близки разбираемым в данной работе темам, чтобы мы отказались от более подробного анализа.

Первым делом следует указать, что этнографическая теория, в данном случае — тотемизм, может поколебаться или даже исчезнуть, не уничтожая всех тех фактов, которые она пыталась собрать и истолковать. Если на самом деле тотемизм как отдельное понятие не существует, если он составляет всего лишь частную разновидность более общей деятельности — классификации, то из этого не следует, что нужно счесть несуществующими и недействительными объясняемые им религиозные феномены. Нужно поставить вопрос о принципиальном соотношении между религией и классификацией. Отличие одних вещей от других, стабильность этих отличий в первобытном обществе отнюдь не сами собой разумеются. Тотемизм, может быть, иллюзорен, но по крайней мере, эта иллюзия лишний раз подчеркивает загадочность религии.

Фрейд прекрасно понимал всю неокончательность имевшихся в науке теорий тотемизма. Своим источникам он не доверял слепо, но критически их изучал: «всё загадочно в тотемизме» [64]. Он не принимает ни одно из предложенных решений, включая и то, которое он сам называет «номинализмом» и которое, будучи доведено до предела, фактически равняется современному отказу от самого понятия «тотемизм».

 

Сообщенные до сих пор теории (номиналистические) … объясняют факт наименования племен примитивных народов названием животных, но никоим образом не значение, которое получило это наименование, — то есть тотемическую систему.[65]

 

Существенна здесь не ссылка на тотем или на какой-либо иной ярлык, а религиозный факт, который не должен исчезнуть за обманчивой видимостью «вполне естественного». Наука заключается не в том, чтобы избавлять ум от справедливого изумления, которое его охватывает перед некоторыми фактами. Фрейд отвергает все «слишком рационалистические» позиции, которые «не учитывают аффективную сторону вещей».[66]

Привлекшие внимание Фрейда факты относятся к той же сфере, а иногда и буквально совпадают с теми фактами, которыми мы занимались в предыдущих главах. Фрейд замечает, что в религии совпадают самые крайние противоположности: добра и зла, горя и радости, разрешенного и запрещенного. Например, праздник — это «разрешенный, то есть предписанный, эксцесс, торжественное нарушение запрета». Эта встреча дозволенного и недозволенного в празднике точно совпадает с тем, что наблюдается при жертвоприношении — «когда животное торжественно приносят в жертву, его торжественно оплакивают…». И это неудивительно, поскольку праздник и жертвоприношение составляют в конечном счете один и тот же обряд: «Жертвоприношения и праздники совпадали у всех народов — каждое жертвоприношение предполагает праздник, и не бывает праздника без жертвоприношения».

Та же встреча дозволенного и запрещенного наблюдается и в обращении с некоторыми животными, даже если жертвенный элемент формально отсутствует:

 

Иногда умершее животное становится предметом траура и погребается с теми же почестями, что и член племени… Если приходится убить заповедное животное, у него просят прощения и стараются всеми возможными способами и уловками смягчить нарушение табу, то есть убийство…

 

Во всех феноменах первобытной религии, на всем земном шаре наблюдается тот же странный дуализм жертвенного поведения; обряд всегда предстает в виде убийства одновременно и греховного и необходимого, в виде прегрешения, которое в конечном счете тем желанней, чем кощунственней.

Робертсон Смит очень хорошо видел единство всего того, что мы называем «жертвенным» в широком смысле, и именно это и называл «тотемизмом». Мода на это название связана с конкретным состоянием этнографии и с конкретными интеллектуальными направлениями, от которых мы уже отказались, но с помощью этой теории была сделана попытка обосновать вполне реальную интуицию о фактах первобытной религии и их единстве. Забота об этом единстве и заставляет сперва Робертсона Смита, а затем Фрейда все возводить к тотемизму. Так называемые тотемические верования иногда дают самые поразительные примеры самых парадоксальных, самых загадочных аспектов религии, которые настойчиво требуют интерпретации и которые очень часто действительно открывают кратчайший путь к истине. В собственно религиозных аспектах тотемизма Фрейд находит в более яркой форме то совпадение противоположностей, ту встречу несовместимого и те постоянные инверсии, которые действительно определяют религию как целое, ибо все они связаны с одной и той же динамикой насилия, которое подвергается инверсии в самый момент своего пароксизма — и действительно благодаря коллективному убийству, необходимость которого Фрейд прекрасно видит, но функциональность которого понять не может, потому что не знает механизма жертвы отпущения.

Лишь этот механизм позволяет понять, почему жертвенное убиение, поначалу преступное, совершаясь, буквально «превращается» в святость. По всей очевидности, существует очень тесная связь и даже принципиальное тождество между этой метаморфозой и отношением каждой группы в тотемических сообществах к своему тотему. Действительно, во многих случаях строго запрещено охотиться на такое-то животное, убивать его и есть — за исключением некоторых торжественных праздников, составляющих всегда двусмысленную инверсию правила, во время которых вся группа должна совершить все действия, в нормальное время строго запрещенные.

Очевидно, что стремление воспроизводить механизм жертвы отпущения в этом тотемическом веровании еще яснее, чем в «классическом» жертвоприношении. Истина выходит на свет. Но даже если Фрейд не доходит до всей истины, он не ошибается, ставя тотемическое на первый план. Интуиция его не обманывает, когда заставляет возвести все загадки к одному реальному убийству, но поскольку Фрейду не хватает ключевого механизма, он не может развить свое открытие надлежащим образом. Он не может выйти за рамки тезиса о единственном и доисторическом убийстве, который, если его понимать буквально, придает всему рассуждению фантастический характер.

Прежде чем утверждать, что Фрейд мечтает об убийстве собственного отца и пишет под диктовку собственного бессознательного, стоило бы вместе с ним оценить поразительные аргументы, собранные в «Тотеме и табу». Фрейд подчеркивает — как и мы в нашей работе — необходимость единодушного участия в обряде. Нарушение правил было бы просто преступным и разрушительным, не будь оно общим делом всех, действующих в унисон. Хотя Фрейду и не удалось открыть благотворные следствия единодушия, он понимает, что в основе сакрализации лежит неразделенность. С другой стороны, многие культуры в человеке-животном, в тотемическом монстре видят предка, судью и наставника, при этом считая его жертвой, убитой его братьями и товарищами, считая его первым, кто пал от рук общины — еще мифической, но являющейся просто отражением реального общества.

Нет ли здесь целого ряда указаний, заставляющих задуматься? Печально, в интеллектуальном плане, если выведенная из подобных фактов гипотеза о коллективном убийстве автоматически получает стандартное клеймо «псевдонаучности». Печально, что психоанализ предлагает что-то вроде постоянных дивидендов самым неприятным тенденциям человеческого духа — и мы имеем в виду не столько почти благородные формы непонимания, о которых всегда говорится, сколько те, о которых не говорится никогда: невнимание, обычную лень и особенно всеобщую склонность сразу осуждать — или, того хуже, сразу одобрять, стоит в дело замешаться моде, — всякое рассуждение, смысл которого нам непонятен…

Если мы разумно сопоставим жертвоприношения и тотемические верования — мы сразу выявим определенные силовые линии, ведущие к коллективному убийству. Все указывает на то, что всякое божество и сама община происходят от внутриобщинного и единодушного насилия, от принадлежащей общине жертвы:

 

Жизнь, которую не имеет права отнять одни человек и которая может быть принесена в жертву только с согласна при участия всех членов клана, стоит так же высоко, как и жизнь самих членов клана. Правило, что всякий гость при жертвенной трапезе должен вкусить мясо жертвенного животного, имеет тот же смысл, что я предписание, чтобы наказание виновного члена племени совершалось всем племенем. Другими словами: с жертвенным животным поступали, как с членом родного племени; приносившая жертву община, ее бог и жертвенное животное были одной крови, членами одного клана.[67]

 

Как мы видим, в ключевые аргументы проблематичные элементы теории тотемизма не входят. Здесь нет и речи о тотемизме. Динамика «Тотема и табу» направлена к общей теории жертвоприношения. Так обстоит дело уже у Робертсона Смита, но Фрейд идет намного дальше, поскольку равнодушен к теоретическим дискуссиям в этнографии. Огромная масса однородных фактов требует единого объяснения, общей теории, которая сперва должна появиться в форме теории жертвоприношения:

 

[Робертсон Смит] доказывает, что жертва и у алтаря составляла существенную часть древних религий. Она играет ту же роль во всех религиях, так что возникновение ее приходится приписать очень общим и повсюду одинаково действующим причинам.[68]

 

Архетипическое жертвоприношение у Фрейда — тот ритуал, который играл центральную роль уже у Робертсона Смита: жертвоприношение верблюда. Свидетельство IV в. и. э. сообщает, что уже тогда в Синайской пустыне оно практиковалось следующим образом:

 

Жертву — верблюда связывали в клали на алтарь на необтесанного камня; предводитель же племени приказывал всем участникам обойти три раза с пением вокруг алтаря, наносил первую рану животному и жадно пил вытекающую кровь, затем вся община бросалась на жертву, отрубала куски вздрагивающего тела и пожирала их сырыми с такой поспешностью, что в короткий промежуток времени, между восходом утренней звезды, которой приносилась эта жертва, и побледнением ее при появления солнечных лучей, съедалось все жертвенное животное…[69]

 

Предполагаемые «тотемические пережитки», следы которых будто бы находит в этом жертвоприношении Робертсон Смит, по моему мнению, здесь, как и в других случаях, сводятся к недодуманной интуиции жертвы отпущения. И Фрейда эти тотемические пережитки интересуют постольку, поскольку их можно связать с коллективным убийством. Прочтя о синайском ритуале, помещенном в только что описанный нами контекст, можно ли насмехаться над мыслителем, который делает отсюда вывод о коллективном убийстве? Можно ли утверждать как что-то самоочевидное и не требующее доказательств, что здесь отсутствует научный подход, что вся гипотеза держится на персональном мираже, на иллюзии психоаналитического толка?

Под влиянием своих источников Фрейд ограничивается упоминанием жертвоприношения верблюда. А если бы он учел все подобные ритуалы, в тысяче культур, независимых друг от друга? Что бы он здесь увидел, если бы занялся систематическим сопоставлением?

В синайском жертвоприношении верблюд привязан будто преступник, толпа вооружена; в дионисийском диаспарагмосе жертва не привязана, оружия нет, но сохраняются и толпа и всеобщий натиск. В одних местах жертву сперва понуждают к бегству, в других — разбегаются участники и т. п. Во всех случаях воспроизводится сцена линчевания, но это не всегда та же самая сцена. Не следует объяснять несходства ритуальной памятью. Здесь дело не в точности памяти — от одной религии к другой отличаются модальности самого коллективного убийства. Эти мелкие отличия особенно показательны: их реализм не поддается формалистическому истолкованию, поскольку предполагает реальность модели. Можно считать, что они подкрепляют догадку Фрейда, пусть даже в «Тотеме и табу» они остаются имплицитными; эксплицитными они стать и не могут — теория единственного убийства не способна их ни учесть, ни объяснить.

С исследованием ритуала дело обстоит так же, как с теми преступлениями (не обязательно вымышленными, хотя они часто встречаются в беллетристике), которые можно раскрыть, только если они повторяются. Преступник старается не оставить следов. При всей своей ловкости он, однако, не может, повторив преступление, расширив поле своей деятельности, не дать преследователям дополнительных козырей. Улика, который в первый раз прошла незамеченной, деталь, не обратившая на себя внимания как слишком ничтожная, раскрывают свой смысл, появившись в слегка иной форме. Серия оттисков с общего оригинала позволяет расшифровать то, что на единичном экземпляре расшифровке не поддавалось. Эти оттиски можно назвать этнографическим аналогом тех Abschamingen, то есть впечатлений, всегда частичных и всегда различных, которые в феноменологии Гуссерля, когда закон их варьирования наконец постигнут, обеспечивают прочное и определенное восприятие предмета. Как только подлинный предмет правильно воспринят, не может остаться никаких сомнений; восприятие становится неколебимым; всякая новая информация может лишь укрепить и подтвердить окончательно постигнутую форму. Фрейд не грезит и понимает, что совершители жертвоприношения тоже не грезят. Фрейд мог бы превратить жертвоприношение в сон — это возможный отходный путь для формализма, осажденного этнографическими параллелями. Но Фрейд этого не делает. Его хотят превратить в формалиста, но по крайней мере в этом случае он прекрасно понимает, что все попытки структурировать сон навсегда останутся попытками структурировать ветер. Возводить жертвоприношение к какому-то фантазму — значит возвращаться в старый чулан воображения, значит превращать в неясную мешанину, внутри которой, в сущности, ничто не имеет значения, поразительные ряды строго установленных фактов, наблюдения, буквально умоляющие нас не обращаться с ними легкомысленно, умоляющие сохранить за ними тот вес реальности, каким они обладают. Растворять эти феномены до состояния сна — значит отказываться от ритуала как социального института, отказываться от самого социального единства.

Жертвоприношение слишком насыщено конкретными элементами, чтобы оказаться всего лишь подобием преступления, которого никто никогда не совершал. Это можно утверждать, не отказываясь — что видно из предыдущих страниц — от взгляда на жертвоприношение как на подобие и вторичное удовлетворение. Жертвоприношение совершается вместо акта, который никто в нормальных культурных условиях не решается и даже не хочет совершать, и именно этого Фрейд, буквально «поглощенный» генезисом, парадоксальным образом не замечает. Мы говорим «парадоксальным» потому, что в «Тотеме и табу» Фрейд упускает из виду единственный вид истины, которая вполне ему доступна, пусть даже в остальных своих произведений он ее непрестанно искажает. Он понимает, что жертвоприношение нужно возвести к событию совершенно иного масштаба, нежели оно само, и захватившая его догадка о генезисе, будучи не доведена до конца, будучи не способна завершиться, отнимает у него всякое ощущение функции. Жертвоприношение есть то, чем оно является в ритуале, потому что сперва оно было чем-то иным и потому что это иное сохраняется в качестве модели. Чтобы функция и генезис согласовались друг с другом, чтобы они друг друга полностью разоблачили, нужно овладеть универсальным ключом, все время не дающимся Фрейду, — только жертва отпущения может удовлетворить всем этим требованиям сразу.

Несмотря на это, Фрейд все же совершает потрясающее открытие: он первый утверждает, что любая ритуальная практика, любое мифическое значение происходят от реального убийства. Он не способен высвободить бесконечную энергию этой идеи; он едва касается буквально головокружительных обобщений, которые она делает возможными. После него это открытие будет полностью выхолощено. На основании неизменно второстепенных соображений позднейшая мысль зачеркивает «Тотем и табу», упрекает эту книгу в «отсталости». Отчасти это непонимание можно объяснить миссией этой позднейшей мысли. Она занимается укреплением той территории, которую в предыдущий период завоевали Фрейд и не только Фрейд. Задача эта несовместима с гораздо более радикальным прорывом «Тотема и табу». Поэтому книга должна была остаться в стороне, словно и не была написана. Подлинное открытие Фрейда, единственное, про которое можно с уверенностью сказать, что оно впишет имя Фрейда в историю науки, всегда считалось ничтожным и недействительным.

Фрейд обращается с этнографическими фактами вовсе не как неумелый дилетант. Просто он, систематизируя их, совершает такой скачок, что сам теряет равновесие, и его победа остается бесплодной. Он не может согласовать букву своей теории с этнографическими фактами, а после никто него всерьез и не верил, что такое согласование возможно. Слишком отважный просветитель, он оторвался от своей армии; он и первым оказался у цели, и заблудился, поскольку все его коммуникации отрезаны. Он считается жертвой наивного историцизма. Напротив, его общая установка и методы исследования избавляют его от тех пустых забот о частных генезисах и антиструктурных филиациях, которые господствовали в тот период, и не дают впасть в противоположную крайность, торжествующую сегодня. Он не отказывается в принципе от поисков генезиса; от прежних неудач он не унаследовал формалистических и антигенетических предубеждений. Он сразу замечает, что смелый охват синхронических целостностей должен открыть новые, совершенно неслыханные, возможности и относительно генезиса.

В «Тотеме и табу» есть пассаж, вызывающий у нас особый интерес. Это пассаж о трагедии, общая интерпретация трагического жанра, предложенная Фрейдом:

 

Коллектив лиц, все с одинаковым именем в одинаковой одежде, окружают одного, от слов и поступков которого они все зависят: это — хор и единственный сначала герой. В дальнейшем развитии появляется другой актер для того, чтобы изобразить тех, кто сопротивляется ему и отпал от него, но характер героя и его отношение к хору остается неизменным. Герой трагедии должен был страдать; это и теперь еще сущность содержания трагедии. Он должен взять на себя так называемую «трагическую вину», которую не всегда легко обосновать; чаще всего это вовсе не вина, как мы ее понимаем в обычной жизни. Большей частью она состояла в возмущении против божественного авторитета, и хор вторил герою, выражая ему чувство симпатии; старался удержать его, предупредить и смирить, и оплакивал его, когда героя постигало считавшееся заслуженным возмездие за его смелый поступок.

Но почему герой трагедия должен был страдать и что означает его «Трагическая вина»? Мы сократим дискуссию и дадим быстрый ответ. Он должен пострадать, потому что он праотец, герой той великой доисторической трагедии, о которой мы говорили и тенденциозное воспроизведение которой здесь разыгрывается, а трагическая вина — это та, которую он должен взять на себя, чтобы освободить от вины хор. Сцена на подмостках произошла от той исторической сцены, можно сказать при помощи целесообразного искажения, в целях уточненного лицемерия. В той древней действительности именно участники хора причинили страдание герою; здесь же они изводят себя сочувствием и сожалением, а герой сам виноват в своем страдании. Взваленное на него преступление, заносчивость и возмущение против большого авторитета составляют именно то, что в действительности тяготит участников хора. Таким образом, трагический герой — против воли — становится спасителем хора.[70]

 

В очень многих отношениях этот текст подходит гораздо ближе к жертве отпущения и действующей вокруг нее мифической структурации, нежели все, что мы до сих пор читали у Фрейда. Здесь целые фразы совпадают с нашим собственным толкованием. Герой — тот, кто представляет жертву великой стихийной трагедии. В трагической ошибке, в которой его обвиняют, виновен весь коллектив; его нужно обвинить, чтобы спасти город. Таким образом, герой играет роль жертвы отпущения, и несколько позже только что приведенного пассажа Фрейд упоминает «козла Диониса». Трагедия названа тенденциозным воспроизведением, чисто мифической инверсией реального события: «Сцена на подмостках произошла от той исторической сцены, можно сказать при помощи целесообразного искажения, в целях уточненного лицемерия».

Стоит еще раз отметить — и это, по-видимому, самое главное, — что процесс коллективного насилия, направленный против единичного героя, происходит в обстановке обезразличенности, на которую мы настойчиво указывали выше. Сыновья первобытной орды, теперь лишенные отца, суть братья-враги; они похожи друг на друга настолько, что теряют всякую идентичность; невозможно отличить одного от другого; есть лишь коллектив лиц, все с одинаковым именем и в одинаковой одежде.

Не нужно, однако, преувеличивать совпадение двух толкований — фрейдовского и нашего. В определенный момент различие восстанавливается. Сам Фрейд хватается именно за различие. Толпе двойников противостоит абсолютная единичность героя. У героя монополия на невинность, у толпы — на виновность. Приписанная герою ошибка к нему не относится; она относится исключительно к толпе. Герой — чистая жертва, обвиненная в этой ошибке, к которой не имеет никакого отношения. Эта однонаправленная, «проективная» схема недостаточна, неверна. Софокл, в своей глубине, дает нам понять (как впоследствии и Достоевский в «Братьях Карамазовых»), что жертва отпущения, даже если обвинена ошибочно, виновна, как и все другие. Традиционную концепцию «ошибки», продолжающую дело богословия, нужно заменить насилием — прошлым, будущим и особенно настоящим, насилием, в котором в равной степени участвуют все. Эдип участвовал в охоте на человека. В этом, как и во многих других вопросах, Фрейд сильнее одурманен мифом, чем те писатели, догадки которых он систематически отвергал в силу своего духа серьезности и научного снобизма. Инверсия мифа, которую предлагает Фрейд, типична для современности. Благодаря невинной жертве, с участью которой мы отождествляем свою, становится возможно возложить вину на всех мнимоневинных. Это проделал уже Вольтер в своем «Эдипе». Это продолжает проделывать современный антитеатр — но со все большей путаницей и истерией. Мы постоянно подвергаем инверсии «ценности» соседа, чтобы сделать из них оружие против него, но все сообща, в сущности, поддерживаем структуру мифа — неравновесие значений, необходимое каждому, чтобы питать антагонистические страсти.

Различие всякий раз притворяется уничтоженным, но на самом деле лишь переворачивается, чтобы продлиться уже внутри инверсии. Именно это различие в конченом счете и имеет в виду Хайдеггер, говоря обо всей философии, о Платоне и Нищие, у которых эта инверсия и отыскана. За философскими понятиями всегда скрывается борьба людей, трагический антагонизм. Как раз этого Фрейд и не видит — что его собственная мысль остается в рамках этой борьбы, что сама его интерпретация трагедии есть часть того маятникового движения, которое ему не удалось обнаружить. Впрочем, неподвижность его толкования вполне соответствует концепции единственного убийства — случившегося раз и навсегда убийства настоящего отца, настоящего героя.

Гнусное чудовище при жизни, страшный Отец в смерти и после нее становится гонимым героем. Как не признать здесь механизм священного, марионеткой которого Фрейд в конечном счете остается, поскольку не может его до конца разоблачить? Чтобы по-настоящему избежать морали, даже преображенной в антимораль, избежать метафизики, даже обернувшейся антиметафизикой, следовало бы раз и навсегда отказаться от сценария с хорошими и плохими участниками, даже от самого извращенного; следовало бы признать повсеместность непонимания, повсеместность насилия, признать, побеждено. Прежде требуется, чтобы герой влился в хор, чтобы его отныне отличало, как и сам хор, лишь отсутствие отличий.

Нам скажут, что в этом случае Фрейд более верен, чем мы, структуре самой трагедии. В известием смысле так и есть. В трагической форме, унаследованной от мифа и ритуала, герой, долгое время единственный, действительно занимает господствующее и центральное положение, которое за ним признает Фрейд. Но это лишь начало анализа. Нужно дойти до конца, нужно действительно разобрать на части и миф и трагическую форму, и тогда, например, станет ясно, что Софокл был мыслителем, который хотя тоже не дошел до конца, но зашел гораздо дальше, чем Фрейд, в подлинной демистификации: он непрестанно иронизирует над героической отличностью, исчезающей всякий раз, как ею пытаются овладеть, и показывает нам, что самая индивидуальная вроде бы индивидуальность проблематичнее всего именно в тот момент, который она считает своим торжеством и подтверждением, то есть в момент схватки с другим, который всегда в конечном счете оказывается таким же.

Наша интерпретация может учесть все, что видит Фрейд, все, что Фрейд говорит. Но равным образом она учитывает и все то, чего Фрейд не заметил, но заметил Софокл. Наконец, она учитывает все, чего не заметил Софокл, все, что определяет миф, и все перспективы, под которыми миф можно рассматривать, включая психоаналитическую и трагическую: механизм жертвы отпущении.

Из всех современных текстов о греческой трагедии текст Фрейда, несомненно, идет дальше всех по пути верного ее понимания. Тем не менее текст этот — неудача. Эта неудача подтверждает тщетность современных претензий на научный подход к «литературе», на ее «демистификацию»; в конечном счете сами шедевры демистифицируют эти претензии. Софокл или Шекспир знают о человеческих взаимоотношениях много такого, что недоступно для Фрейда, — а ведь мы говорим здесь о Фрейде самом лучшем, о том, какого не сумел освоить психоанализ.

Психоанализ не в силах освоить тот странный и великолепный текст, который сейчас перед нами. Текст, несомненно, ложный, но более истинный, чем любой психоанализ. Но не с разговора об истине нужно в этом случае начинать. Фрейдовское толкование трагедии, несмотря на всю свою силу и благодаря этой силе, максимально ложно и несправедливо по отношению к своему предмету. Иск, который Фрейд предъявил трагедии, выражает, разумеется, большее к ней почтение, чем расхожие пресные похвалы; он гораздо лучше «документирован», гораздо ближе к истине, чем абстрактный и рутинный иск, который психоанализ предъявляет литературе, но он тем не менее ложен и несправедлив — той ложностью и несправедливостью, о которых постоянно говорят шаблонные обличители книги Фрейда, но меру которых они не в состоянии оценить.

Строго говоря, упрекнуть трагедию в «тенденциозности» — не ошибка; в конечном счете, трагедия по-прежнему находится в границах мифа, который так и остается до конца не деконструирован. Но трагедия менее тенденциозна, чем все остальные мифологические, а может быть, и культурные формы; суть трагического, как мы видели, — в том, что обнаружена взаимность репрессий, восстановлена симметрия насилия, то есть в том, что тенденциозность скорректирована. Толкование Фрейда направлено в ту же сторону; оно обнаруживает определенные элементы взаимности — но так далеко, как трагическое толкование, оно не заходит. Таким образом, оно тенденциознее трагедии, поскольку пропитано той современной обиженностью, которая ставит насилие в вину другим, так как само захвачено маятниковым ходом репрессий, то есть двоякой динамикой образца и преграды, порочным кругом миметического желания. Даже тогда, когда современная обиженность слишком просвещена, слишком развита, чтобы не сознавать себя, чтобы притворяться чистой от всякого насилия, она все же придумывает некое идеальное не-насилие, о котором греческие трагики ни малейшего понятия не имеют, и делает из такого не-насилия тайно насильственный критерий всякого суждения, всякой собственно критической оценки.

Как любой тенденциозный иск, иск против трагедии обращается против своего автора. Выказывает «утонченное лицемерие» сам Фрейд и современное мышление в целом, критикующее любые религиозные, моральные и культурные различия, чтобы вернуть их, в конечном счете, самому критику, провозвестнику и пророку какой-то небывалой, принадлежащей исключительно ему ясности, какого-то «метода», на этот раз совершенно непогрешимого и вобравшего в себя все прежние рухнувшие различия: Тиресий redivivus! Собственно тенденциозный элемент — это священное различие, которое каждый хочет присвоить, отобрав у другого, и которое мерцает все быстрее в столкновении двух соперничающих ясностей. Возможно, именно это и есть главная черта самой интерпретации — идет ли речь о «Царе Эдипе» или, в наши дни, о ссорах по поводу психоанализа и других методологий. Внешне у антагонизма нет иного предмета, кроме культуры в кризисе, о которой, по самодовольному мнению каждого участника, заботится исключительно он. Каждый старается диагностировать болезнь, чтобы ее исцелить. Но болезнь — это всегда другой, его ложные диагнозы и его лекарства, которые на самом деле суть яды. Даже если реальная ответственность отсутствует, сама игра не меняется; из-за отсутствия реальных ставок она лишь приобретает идеальность; каждый пытается воссиять самым ярким светом за счет своих соседей, затмить соперничающую ясность, а не осветить какой бы то ни было объект.

В целом современный кризис, как и всякий жертвенный кризис, следует описывать как стирание различий: их стирает качание антагонистического маятника, но это качание никогда не осознается в своей истинной сути — то есть как все более трагическая и бесплодная пульсация больного различия, которое вроде бы постоянно растет, а на самом деле исчезает в попытках каждого его присвоить. Каждый мистифицирован локальными восстановлениями структурности, все более непрочными и временными, происходящими в интересах каждого из антагонистов по очереди; всеобщая деградация мифического протекает в виде размножения соперничающих форм, которые непрерывно друг друга истребляют и находятся в двусмысленных отношениях с мифом, поскольку всякий раз являются настолько же де<







Что делать, если нет взаимности? А теперь спустимся с небес на землю. Приземлились? Продолжаем разговор...

Система охраняемых территорий в США Изучение особо охраняемых природных территорий(ООПТ) США представляет особый интерес по многим причинам...

Что вызывает тренды на фондовых и товарных рынках Объяснение теории грузового поезда Первые 17 лет моих рыночных исследований сводились к попыткам вычис­лить, когда этот...

Что способствует осуществлению желаний? Стопроцентная, непоколебимая уверенность в своем...





Не нашли то, что искали? Воспользуйтесь поиском гугл на сайте:


©2015- 2024 zdamsam.ru Размещенные материалы защищены законодательством РФ.