Сдам Сам

ПОЛЕЗНОЕ


КАТЕГОРИИ







ПРОТИВОРЕЧИЕ И СВЕРХДЕТЕРМИНАЦИЯ (Заметки к исследованию)





 

 

У Гегеля диалектика стоит на голове. Надо перевернуть ее, чтобы вскрыть под мистической оболочкой рациональное зерно.

К. Маркс. Капитал. Послесловие ко 2–му изданию.

 

 

Посвящается Маргарите и Ги

 

В опубликованной некоторое время назад статье, посвященной молодому Марксу, я обратил внимание на двусмысленность понятия «переворачивания Гегеля». Мне представлялось, что если понимать это выражение в строгом смысле, то оно вполне подходит для описания мысли Фейербаха, который действительно «вновь ставит спекулятивную философию на ноги», — но лишь для того, чтобы извлечь из нее, в силу некой неумолимой логики, не что иное, как идеалистическую антропологию; и что оно не может применяться к Марксу, по крайней мере, к Марксу, вышедшему за пределы своей «антропологической» фазы развития.

Теперь я бы хотел сделать еще один шаг и выдвинуть тезис, что в известной фразе «У Гегеля диалектика стоит на голове. Надо перевернуть ее, чтобы вскрыть под мистической оболочкой рациональное зерно»[40]выражение «перевернуть» носит характер указания или даже метафоры и что оно создает не меньше проблем, чем разрешает.

Как, в самом деле, следует его понимать в применении к данному конкретному случаю? Речь здесь идет уже не о «переворачивании» Гегеля, т. е. о переворачивании спекулятивной философии как таковой. Благодаря «Немецкой идеологии» мы знаем, что эта операция лишена всякого смысла. Тому, кто стремится всего лишь перевернуть спекулятивную философию (для того чтобы извлечь из нее, например, материализм), придется вечно играть роль Прудона философии, роль ее бессознательного пленника, подобно тому как Прудон всегда оставался пленником буржуазной экономии. Теперь речь идет только о диалектике. Но когда Маркс пишет, что нужно «найти рациональное зерно в мистической оболочке спекулятивной философии», мы можем подумать, что рациональное зерно — это сама диалектика, а мистическая оболочка — спекулятивная философия… Именно это говорит Энгельс, когда он, используя освященные традицией понятия, различает метод и систему[41]. Итак, мы отбрасываем оболочку, т. е. мистическое облачение (спекулятивную философию), чтобы сохранить ценное зерно: диалектику. Между тем в той же самой фразе Маркс говорит, что вылущивание зерна и переворачивание диалектики — одно и то же. Но как такое извлечение зерна может быть переворачиванием? Другими словами, что же оказывается «перевернутым» благодаря этому извлечению рационального зерна?

Рассмотрим этот вопрос подробнее. Извлеченная из идеалистической оболочки диалектика становится «прямой противоположностью гегелевской диалектики». Значит ли это, что теперь она имеет дело уже не с перевернутым и сублимированным миром Гегеля, но применяется Марксом к реальному миру? Именно в этом смысле нужно понимать утверждение, что Гегель был первым, кто «во всеобъемлющей и сознательной форме изложил всеобщие формы диалектического движения». Поэтому следует позаимствовать у него диалектику, чтобы применить ее в исследовании жизни, а не Идеи. Тогда «переворачивание» было бы переворачиванием направления диалектического исследования. Но такое переворачивание направления оставило бы саму диалектику неизменной.

Между тем в упомянутой статье я, взяв в качестве примера развитие молодого Маркса, утверждал, что, строго говоря, заимствование диалектики в той форме, в которой она существует у Гегеля, не может не породить опасных двусмысленностей, поскольку возможность того, чтобы диалектика была заключена в системе Гегеля как зерно в оболочке, исключается самим принципом марксистской интерпретации любого идеологического феномена[42].

Действительно, невозможно думать, что гегелевская идеология не исказила саму сущность диалектики Гегеля, точнее говоря (поскольку такое «искажение» предполагает фикцию чистой диалектики, существующей до своего «искажения»), что простая операция «извлечения» каким — то чудом могла бы превратить гегелевскую диалектику в марксистскую.

Читая стремительные строки «Послесловия», можно заметить, что сам Маркс вполне осознавал эту трудность; нагромождение метафор, в особенности единственная в своем роде встреча «извлечения» и «переворачивания» несут в себе больше содержания, чем буквальный смысл Марксова текста; больше того, в других пассажах, чаще всего исчезающих в переводе Руа, это содержание проявляется со всей ясностью.

Достаточно внимательно прочитать немецкий текст, чтобы обнаружить, что мистическая оболочка — это отнюдь не спекулятивная философия, «мировоззрение» или «система», т. е. элемент, который считается внешним по отношению к методу (как можно было бы подумать, следуя букве более поздних комментариев Энгельса)[43]; нет, она относится к самой диалектике. Маркс говорит даже о «мистификации, которую диалектика претерпевает в руках Гегеля», он упоминает ее «мистифицирующую сторону» и «мистифицированную форму» (mystificierte Form) и противопоставляет ей рациональный облик (rationelle Gestalt) своей собственной диалектики. Трудно найти более ясное выражение той идеи, что мистическая оболочка — не что иное, как мистифицированная форма самой диалектики, т. е. не элемент, который для диалектики (как «системы») является относительно внешним, но элемент, который внутренне присущ гегелевской диалектике. Таким образом, для того, чтобы освободить ее, было бы недостаточно отделить ее от первого облачения (т. е. системы). Следовало освободить ее и от той второй оболочки, которая срослась с ее телом, которая является (не побоюсь этого выражения) ее собственной кожей, неотделимой от нее самой, которая является гегельянской вплоть до самых оснований (Grundlage). Но если это так, то следует сказать, что речь идет отнюдь не о безболезненном извлечении, что это мнимое «вылущивание рационального зерна» на деле является демистификацией, т. е. операцией, преобразующей то, что она извлекает.

Поэтому я думаю, что это метафорическое выражение («переворачивание» диалектики) ставит совсем не проблему природы объектов, к которым применяется один и тот же метод (мир идеи у Гегеля — реальный мир у Маркса), — но проблему природы диалектики как таковой, т. е. проблему ее специфических структур. Не проблему переворачивания направления диалектического исследования, но проблему преобразования диалектических структур. Вряд ли стоит указывать на то, что в первом случае тот факт, что диалектика оказывается внешней по отношению к своим возможным объектам, поднимает вопрос о применении метода, который является додиалектическим, и потому, строго говоря, лишен для Маркса всякого смысла. И напротив, вторая проблема ставит реальный вопрос, и трудно представить себе, что Маркс и его ученики в их теории и в их практике, в теории или в практике не дали конкретного ответа на этот вопрос.

Завершая это затянувшееся разъяснение текста, следует сказать, что если марксистская диалектика «вплоть до самого основания» является противоположностью гегелевской диалектики, если она является рациональной, а не мистической — мистифицированной — мистифицирующей, то это радикальное различие должно проявиться в ее сущности, т. е. в ее собственных определениях и структурах. Это значит, что фундаментальные структуры гегелевской диалектики, такие, как отрицание, отрицание отрицания, тождество противоположностей, «снятие», переход количества в качество, противоречие и т. д. имеют у Маркса (в той мере, в какой он вообще их принимает, что происходит отнюдь не всегда!) иную, чем у Гегеля структуру. Это значит и то, что возможно выявить, описать, определить и помыслить эти структурные различия. Но если это возможно, то сделать это необходимо, даже жизненно важно для марксизма. Ведь нельзя же до бесконечности повторять эти лишь приблизительно верные фразы — различие между системой и методом Гегеля, переворачивание философии или диалектики, извлечение «рационального зерна» и т. д., позволяя этим формулам мыслить за нас, и полагаться на магическую силу нескольких совершенно обесцененных слов, на которые возлагают ответственность за завершение труда Маркса. Жизненно важной эта задача мне кажется потому, что я убежден, что от ее решения сегодня зависит само философское развитие марксизма[44].

 

Но поскольку каждый сам должен платить по своим счетам, я на свой страх и риск попытаюсь предложить несколько мыслей, касающихся марксистского понятия противоречия, взяв в качестве примера ленинскую тему «наиболее слабого звена».

Этой метафоре Ленин придает прежде всего практический смысл. Прочность цепи определяется прочностью ее наиболее слабого звена. Поэтому всякому, кто стремится контролировать ту или иную ситуацию, необходимо следить за тем, чтобы ни один слабый пункт не сделал уязвимой всю систему. И напротив, тому, кто пытается ее разрушить, достаточно для успеха своего предприятия найти всего одну слабость, которая делает неустойчивой всю ее мощь, превосходящую, на первый взгляд, его силы. Для того, кто читал Макиавелли и Вобана, которым искусство защиты укреплений было знакомо столь же хорошо, как и искусство их разрушения, и которые о всякой кирасе судили по ее изъянам, во всем этом еще нет ничего нового.

Причина, по которой эта тема столь интересна, заключается вот в чем. Если теория наиболее слабого звена служит ориентиром для ленинской теории революционной партии (чье сознание и организационная структура должны быть безукоризненным единством, позволяющим противостоять всем проискам противника и одержать над ним победу), — то в той же мере она вдохновляет и его размышления о самой революции. Почему революция стала возможной в России, почему она оказалась в ней победоносной? Она стала возможной в России в силу обстоятельств, связанных не с одной только Россией: поскольку с началом империалистической войны человечество оказалось в объективно революционной ситуации[45]. Империализм изменил «мирный» облик прежнего капитализма. Концентрация промышленных монополий и подчинение промышленных монополий финансовым ужесточили как эксплуатацию трудящихся капиталистических стран, так и колониальную эксплуатацию. Конкуренция между монополиями сделала войну неизбежной. Но эта война, причинив бесконечные страдания огромным народным массам (среди которых были и те колониальные народы, из числа которых рекрутировались войска), вовлекла народные низы не только в кровавую бойню, но и в историю. Опыт и тяготы войны во всех странах послужили катализатором борьбы против капиталистической эксплуатации, продолжавшейся на протяжении целого столетия; как, впрочем, и исходным пунктом, поскольку они дали ей неопровержимое свидетельство и эффективные средства действия. Но этот вывод, сделать который было вынуждено большинство народов Европы (революции в Германии и Венгрии, мятежи и широкомасштабные забастовки во Франции и Италии, Советы в Турине), привел к победе революции только в России, т. е. в «наиболее отсталой» европейской стране. Чем объясняется это парадоксальное исключение из правил? Причина заключалась в том фундаментальном факте, что в «системе империалистических государств»[46]Россия представляла собой наиболее слабое звено. И хотя мировая война осложнила и сделала более трудноразрешимой эту ситуацию, не она ее создала. Уже революция 1905 года сделала явной меру слабости царской России. Эта слабость являлась следствием одной специфической черты России тех лет: накопления и обострения всех исторических противоречий, возможных в то время в пределах одного государства. Среди них — противоречия феодального режима эксплуатации, который, опираясь на поповское надувательство, на заре XX столетия с тем большей жестокостью правил «необразованными»[47]крестьянскими массами, чем очевиднее становилась опасность — обстоятельство, делавшее возможным уникальное сближение крестьянского восстания и революции рабочих[48]. Противоречия капиталистической и империалистической эксплуатации, проявившиеся в столь широких масштабах в больших городах и их пригородах, в горнодобывающих и нефтедобывающих районах и т. д. Противоречия колониальной эксплуатации и колониальных войн, навязанных целым народам. Гигантское противоречие между уровнем развития методов капиталистического производства (особенно показательным был уровень концентрации рабочей силы: петроградский завод Путилова, бывший в то время самым большим в мире, насчитывал 40 тыс. рабочих и служащих) и средневековым состоянием сельского хозяйства. Обострение классовой борьбы во всей стране, причем не только борьбы между эксплуататорами и эксплуатируемыми, но и борьбы между самими господствующими классами (крупными феодальными собственниками, связанными с авторитарным, полицейским и милитаристским царизмом; мелким дворянством, беспрестанно составлявшим все новые и новые заговоры; крупной и либеральной буржуазией, которая вела борьбу против царя; мелкими буржуа, колеблющимися между конформизмом и «левачеством» анархистского толка). В некоторых случаях играли свою роль и другие «исключительные»[49]обстоятельства, немыслимые вне этого «переплетения» внешних и внутренних противоречий России. Примером может служить «высокий уровень развития» российской революционной элиты, которую преследования царского режима вынудили к эмиграции, где она смогла «получить образование» и воспринять все наследие политического опыта трудящихся классов Западной Европы (и прежде всего марксизм), — обстоятельство, сыгравшее отнюдь не последнюю роль в процессе формирования большевистской партии, чье сознание и организация были на несколько порядков выше, чем сознание и организация всех западных «социалистических» партий[50]; «генеральная репетиция» Революции 1905 года, которая, как это часто случается в периоды тяжелых кризисов, бросила яркий свет на отношения между классами, кристаллизировала их и сделала возможным «открытие» новой формы политической организации масс, т. е. Советов[51]; наконец (и это отнюдь не наименее необычное обстоятельство), неожиданная «передышка», которую усталость империалистических государств дала большевикам, позволив им «пробить себе дорогу» в Историю, непроизвольная, но эффективная поддержка французской и английской буржуазии, которая желала избавиться от царя, — все это в решающий момент внесло свой вклад в победу революции[52]. Итак, все, даже самые незначительные элементы привилегированной ситуации России, стоявшей на пороге возможной революции, связаны с накоплением и обострением исторических противоречий, непостижимых вне пределов России, которая, отставая от других империалистических стран по меньшей мере на столетие, в то же время находилась среди них в первых рядах.

Обо всем этом Ленин говорит в бесчисленных текстах[53], содержание которых Сталин с особенной ясностью резюмировал в своих докладах, прочитанных в апреле 1924 года[54]. Неравномерность развития капитализма во время начавшейся в 1914 г. войны именно потому послужила причиной Российской революции, что Россия в эпоху революций, открывшуюся тогда перед человечеством, была наиболее слабым звеном в цепи империалистических государств: потому что она аккумулировала в себе наибольшее число исторических противоречий, возможных в то время; потому что она была одновременно и наиболее отсталой, и наиболее развитой нацией, — гигантское противоречие, которое ее господствующие классы в силу своей разобщенности не могли ни обойти, ни разрешить. Иначе говоря, Россия, еще не совершив буржуазной революции, уже стояла на пороге революции пролетарской; будучи готовой породить две революции сразу, она даже ценой отсрочки первой была неспособна предотвратить вторую. Ленин был прав, когда увидел в этой исключительной и «безвыходной»[55](для правящих классов) ситуации объективные условия революции в России, а создав коммунистическую партию, эту цепь без единого слабого звена, создал тем самым и ее субъективные условия, т. е. инструмент решающей атаки на это слабое звено империалистической цепи.

Но разве не то же самое хотели сказать Маркс и Энгельс, когда утверждали, что прогресс в истории всегда осуществляется с дурной стороны[56]? Мы можем считать, что это выражение обозначает ту сторону, которая наименее привлекательна для тех, кто господствует над историей. Но даже не совершая насилия над словами, мы также можем считать, что оно обозначает и сторону, которая представляется наименее привлекательной для тех, кто… ожидает свершения исторических событий с другой стороны! Примером могут служить немецкие социал — демократы конца XIX столетия, считавшие, что в скором времени станут свидетелями победы социализма, поскольку обладают привилегией принадлежности к самому сильному капиталистическому государству, непрерывно расширявшему свою экономическую базу — в то время как они сами непрерывно расширяли свою электоральную базу (бывают и такие совпадения…). Они, несомненно, верили, что История движется вперед с другой, «хорошей» стороны — со стороны наиболее мощного экономического развития, наибольшей экспансии, со стороны противоречия, сведенного к своей наиболее чистой схеме (а именно, к противоречию Капитала и Труда), забывая в то же время, что в данном случае все это происходило в Германии, вооруженной мощным государственным аппаратом и имеющей буржуазию, которая давным — давно распростилась с надеждами на «свою» политическую революцию, получив взамен — сначала от Бисмарка, а потом от Вильгельма — политическую, бюрократическую и военную защиту, а также гигантские прибыли от капиталистической и колониальной эксплуатации; Германии, в которой существовала шовинистическая и реакционная мелкая буржуазия — забывая, что в данном случае эта столь простая схема противоречия была просто — напросто абстрактной: реальное же противоречие сливалось со всеми этими «обстоятельствами» до такой степени, что различить, идентифицировать и преобразовать его можно было лишь через них и внутри них.

Попытаемся выделить наиболее существенное в этом практическом опыте и в тех размышлениях, к которым он побуждает Ленина. Но вначале следует сказать, что не только этот опыт послужил для них основой. До 1917 г. был 1905 г., до 1905 г. — огромные исторические заблуждения Англии и Германии, до них — Коммуна, а еще раньше — немецкое поражение 1848–1849 гг. Весь этот исторический опыт был прямо или косвенно подвергнут проверке мыслью (Энгельс: «Революция и контрреволюция в Германии», Маркс: «Классовая борьба во Франции», «18–е брюмера Луи Бонапарта», «Гражданская война во Франции», «Критика Готской программы», Энгельс: «Критика Эрфуртской программы» и т. д.) и соотнесен с опытом других, предшествующих революций: с опытом буржуазных революций в Англии и Франции.

Но можно ли по — иному резюмировать эти практические испытания и теоретический комментарий к ним, нежели сказав, что весь революционный марксистский опыт доказывает, что даже если противоречие в общем (но и оно уже имеет специфическое определение: противоречие между производительными силами и производственными отношениями, существенно воплощенное в противоречии между двумя антагонистическим классами) достаточно для того, чтобы определить ситуацию, в которой революция «стоит на повестке дня», то оно тем не менее неспособно само по себе спровоцировать «революционную ситуацию», а тем более — ситуацию революционного разрыва и победы революции. Для того чтобы это противоречие стало «активным» в сильном смысле этого слова, чтобы оно стало принципом разрыва, необходимо такое накопление «обстоятельств» и «тенденций», что какими бы ни были их истоки и их направленность (а многие из них по необходимости, в силу их происхождения и их направленности парадоксальным образом чужды, даже «абсолютно противоположны» революции) они, тем не менее, «сливаются» в единстве разрыва, тем самым позволяя объединить огромное большинство народных масс в атаке на режим, который его правящие классы бессильны защитить[57]. И не только эта ситуация в целом предполагает «слияние» двух фундаментальных условий в едином и «уникальном национальном кризисе», но и каждое из этих условий, (абстрактно) взятое по отдельности, тоже предполагает некое «слияние» в «накоплении» противоречий. Разве не оставался бы иначе необъяснимым тот факт, что народные массы, разделенные на классы (пролетарии, крестьяне, мелкая буржуазия), сознательно или бессознательно включились в общую атаку на существующий режим как единое целое? И разве не оставался бы иначе необъяснимым тот факт, что господствующие классы, которым, несмотря на существующие среди них различия (феодалы, крупная буржуазия, промышленники, финансисты), благодаря обширному опыту и верному инстинкту всегда удавалось возобновление священного союза эксплуататоров против эксплуатируемых, были низведены до состояния полного бессилия и оказались разобщенными в наиболее критический момент, лишенными и средств разрешения кризиса, и новых политических лидеров, и классовой опоры за рубежом, безоружными в самой твердыне их собственного государственного аппарата, так что те самые народные массы, которые они столь умело держали на поводу, эксплуатацией, насилием и мошенничеством вынуждая их оказывать уважение к собственному авторитету, в мгновение ока подмяли их под себя? Когда в такой ситуации в игру, причем в одну и ту же игру включается гигантская масса «противоречий», некоторые из которых радикально гетерогенны и не имеют ни общего истока, ни общего направления, ни общих уровня и места воздействия, но которые, тем не менее, «сливаются» друг с другом в единстве разрыва, становится невозможным говорить о единственной и простой силе «общего противоречия». Разумеется, фундаментальное противоречие, являющееся господствующим в данное время (когда революция «стоит на повестке дня»), действует как во всех этих «противоречиях», так и в образуемом ими «сплаве». Но, строго говоря, невозможно утверждать, что эти «противоречия» и их «сплав» — всего лишь его чистый феномен. Поскольку «обстоятельства» или «тенденции», в которых оно осуществляется, — нечто большее, чем его простой и чистый феномен. Они зависят от производственных отношений, которые хотя и являются одним из терминов противоречия, но в то же время суть условия его существования; от надстроек, т. е. инстанций, которые от них производны, но обладают собственными связностью и действенностью; наконец, от международной конъюнктуры, которая включается в игру как детерминанта, играющая свою специфическую роль[58]. Это значит, что «различия», конституирующие каждую из присутствующих в игре инстанций (и проявляющие себя в том «накоплении», о котором говорит Ленин), если они «образуют сплав» реального единства, отнюдь не «исчезают» как чистый феномен во внутреннем единстве простого противоречия. Единство, которое они конституируют в подобном «сплаве» революционного разрыва[59], конституировано их собственной сущностью и собственной действенностью, на основе того, что они суть и согласно специфическим модальностям их действия. Несомненно, что, конституируя это единство, они реконституируют и осуществляют фундаментальное единство, вдыхающее в них жизнь, но, делая это, они в то же время делают явной и его природу: тот факт, что «противоречие» неотделимо от структуры всего социального тела, в котором оно себя проявляет, неотделимо от своих формальных условий существования и от тех самых инстанций, которыми оно управляет, что они поэтому оказывают воздействие на саму сердцевину противоречия, которое, являясь детерминантой, в то же время само детерминировано, причем детерминировано различными уровнями и различными инстанциями общественной формации, в которую оно вдыхает жизнь: мы могли бы сказать, что оно всегда принципиально сверхдетерминировано[60].

Я отнюдь не настаиваю на термине сверхдетерминация (который заимствован из иных дисциплин), но за отсутствием лучшего я использую его в качестве отметки и в то же время в качестве указания на проблему, а также потому, что он вполне позволяет понять, почему та реальность, с которой мы имеем здесь дело, не имеет ничего общего с гегелевским противоречием.

Действительно, гегелевское противоречие никогда не является реально сверхдетерминированным, даже если часто оно и кажется таковым. Так, например, в «Феноменологии», где описан опыт сознания и его диалектика, достигающая завершения с появлением Абсолютного Знания, противоречие отнюдь не кажется простым; напротив, оно кажется весьма сложным. Строго говоря, простым может быть названо только первое противоречие: противоречие между чувственным сознанием и его знанием. Но чем дальше мы продвигаемся в диалектике его производства, тем более богатым становится сознание и тем более сложным — противоречие. И тем не менее можно показать, что эта сложность — отнюдь не сложность реальной сверхдетерминации, но сложность кумулятивной интериоризации, которая лишь кажется сверхдетерминацией. Действительно, в каждый момент своего становления сознание переживает и познает в опыте свою собственную сущность (соответствующую достигнутому им уровню развития) как посредством всех отзвуков прежних сущностей, которыми оно было, так и благодаря оллюзивному присутствию соответствующих исторических форм. Тем самым Гегель показывает, что всякое сознание обладает как неким прошлым, снятым — сохраненным (aufgehoben) в его настоящем, так и неким миром (миром, сознанием которого оно могло бы быть, но который остается как бы на внешней границе (en marge) «Феноменологии», присутствуя всего лишь виртуально и неявно), и что поэтому его прошлому принадлежат и миры оставшихся в прошлом сущностей. Тем не менее эти прошлые фигуры сознания, как и эти неявные миры (соответствующие этим фигурам) никогда не воздействуют на нынешнее сознание как действительные детерминанты, отличные от него самого: как эти фигуры, так и эти миры затрагивают сознание всего лишь в качестве отзвуков (воспоминаний, фантомов его историчности) того, чем оно стало, т. е. в качестве предвосхищений или аллюзий его самого. И поскольку прошлое — всегда всего лишь внутренняя сущность будущего, которое оно в себе содержит, то это присутствие прошлого есть присутствие самого сознания в себе самом, а отнюдь не подлинная детерминанта, внешняя сознанию. Будучи кругом кругов, сознание имеет лишь один центр, и только он его детерминирует: поэтому ему необходимы круги, имеющие иные, нежели оно само, центры, т. е. децентрированные круги, для того чтобы оно в самом своем центре могло быть затронуто их воздействием, короче говоря, для того чтобы его сущность могла быть сверхдетерминирована ими. Но на деле это отнюдь не так.

Истинность этого описания становится еще очевиднее в «Философии истории». Здесь мы тоже сталкиваемся с видимостью сверхдетерминации: разве не конституировано всякое историческое общество бесконечным числом конкретных детерминант: от политических законов, религии, нравов, обычаев до финансового, коммерческого, экономического режима, системы образования, искусства, философии и т. д.? Между тем ни одна из этих детерминант по сути своей не является внешней для других, причем не только потому, что их совокупность образует изначальное органическое единство, но прежде всего потому, что эта тотальность отражается в уникальном внутреннем принципе, который является истиной всех этих конкретных детерминант. Возьмем, к примеру, Рим: вся его гигантская история, его установления, его кризисы и начинания суть не что иное, как проявление во времени и последующее разрушение внутреннего принципа абстрактной юридической личности. Этот внутренний принцип, разумеется, содержит в себе словно отзвуки все принципы оставшихся в прошлом исторических формаций, но это отзвуки того же самого принципа, и как раз поэтому он тоже имеет всего лишь один центр, который является центром всех прошлых миров, сохранившихся в его памяти, — как раз поэтому он прост. И как раз в этой простоте проявляется его собственное противоречие: в Риме это стоицизм как формообразование сознания, как сознание противоречия, содержащегося в понятии абстрактной юридической личности, которое стремится выразить конкретный мир субъективности, но терпит в этом предприятии неудачу. Именно это противоречие приведет к крушению Рима и послужит началом его будущего, т. е. фигуры субъективности средневекового христианства. Таким образом, вся сложность Рима никоим образом не сверхдетерминирует противоречия простого принципа Рима, который оказывается именно внутренней сущностью этого бесконечного исторического богатства.

Итак, достаточно спросить себя о том, почему феномены исторической мутации были помыслены Гегелем с помощью этого простого понятия противоречия, чтобы поставить наиболее существенный вопрос. Простота гегелевского противоречия на деле возможна лишь благодаря простоте внутреннего принципа, конституирующего сущность любого исторического периода. Именно потому, что в принципе возможно редуцировать тотальность, бесконечное разнообразие того или иного исторического общества (Греция, Рим, Священная Римская Империя, Англия и т. д.) к простому внутреннему принципу, именно поэтому эта простота, по праву извлеченная из противоречия, может найти здесь свое отражение. Если попытаться сформулировать это положение точнее, то можно сказать, что сама эта редукция (идею которой Гегель позаимствовал у Монтескье), редукция всех элементов, составляющих конкретную жизнь того или иного исторического мира (экономические, социальные, политические, юридические институты, нравы, мораль, искусство, религия, философия, и даже исторические события: войны, сражения, поражения и т. д.), к одному принципу внутреннего единства, эта редукция возможна лишь при одном абсолютном условии: вся конкретная жизнь того или иного народа должна рассматриваться в качестве овнешнения — отчуждения (Entäußerung — Entfremdung) одного внутреннего духовного принципа, который в конечном счете есть не что иное, как наиболее абстрактная форма самосознания этого мира: его религиозное или философское сознание, т. е. его собственная идеология. Здесь, как я думаю, мы наконец — то понимаем, в каком смысле «мистическая оболочка» влияет на «зерно» и изменяет его природу, — поскольку простота гегелевского противоречия всегда есть лишь отражение простоты внутреннего принципа того или иного народа, т. е. не его материальной действительности, но его наиболее абстрактной идеологии. И кстати, именно поэтому Гегель способен пред — ставить нам всю Всемирную историю, начиная с Древнего Востока и до наших дней, в качестве «диалектической», т. е. движимой простым действием некоего принципа простого противоречия. Именно поэтому для него, по сути дела, никогда не может быть ни подлинного разрыва, действительного конца реальной истории, ни, тем более, радикального начала. И как раз поэтому его философия истории кишит мутациями, каждая из которых неизменно оказывается «диалектической». Обосновать эту поразительную концепцию он может лишь потому, что постоянно удерживается на гребне Духа, с высоты которого даже смерть целого народа не имеет столь уж большого значения, поскольку он уже воплотил в себе определенный принцип некоего момента Идеи, в запасе у которой имеются и другие, и поскольку, воплотив его, он уже с ним покончил, чтобы передать его той Памяти о себе, которой является История, а тем самым — и другому народу, который (даже если историческая связь между ними весьма отдаленна), отражая его в своей субстанции, найдет в нем обетование своего собственного внутреннего принципа, который словно случайно окажется логически следующим из первого принципа моментом Идеи, и т. д. и т. п. Нужно раз и навсегда понять, что все эти произвольные ходы мысли (даже если порой они перемежаются подлинно гениальными идеями) отнюдь не ограничены одним только «мировоззрением», «системой» Гегеля (такое положение дел было бы подлинным чудом), но что на деле они отражаются в структуре, в самих структурах его диалектики, в частности, в том «противоречии», задача которого состоит в том, чтобы магическим образом приводить в движение конкретные содержания этого исторического мира, тем самым приближая их к его идеологической Цели.

Именно поэтому марксистское «переворачивание» гегелевской диалектики — нечто совершенно иное, нежели простое и чистое извлечение. Если мы и в самом деле ясно видим тесную и внутреннюю связь гегелевской структуры диалектики с «мировоззрением» Гегеля, т. е. с его спекулятивной философией, то становится невозможным действительно отбросить это «мировоззрение», не беря на себя обязательство подвергнуть глубокому преобразованию сами структуры этой диалектики. В противном же случае — хотим мы этого или нет — мы и через 150 лет после смерти Гегеля, через 100 лет после Маркса будем по — прежнему влачить за собой обрывки знаменитого «мистического облачения».

Но вернемся к Ленину, а через него — к Марксу. Если ленинская практика и ленинская мысль действительно доказали, что революционная ситуация в России была связана именно с интенсивной сверхдетерминированностью фундаментального классового противоречия, то, быть может, следует спросить себя, в чем заключается исключительность этой «исключительной ситуации», и не объясняется ли это исключение, как и всякое исключение, своим правилом, — не является ли оно, без ведома правила, самим правилом? Разве не всегда мы находимся в исключительных ситуациях? Исключение немецкого поражения 1849 года, исключение парижского поражения 1871 года, исключение поражения немецкой социал — демократии в начале XX века, за которым последовало шовинистическое предательство 1914 года, исключение успеха 1917 года… Все это исключения, но из какого правила? Не из того ли, которое задано абстрактной, но удобной и утешительной идеей некой очищенной, простой «диалектической» схемы, которая в самой своей простоте словно сохранила память (или вновь нашла облик) гегелевской модели и веру в «способность» абстрактного противоречия как такового (в данном случае — «чудесного» противоречия между Капиталом и Трудом) к разрешению проблем. Разумеется, я не отрицаю, что «простота» этой очищенной схемы могла отвечать определенным субъективным требованиям, связанным с необходимостью мобилизации масс: в конце концов, мы хорошо знаем, что фор — мы утопического социализма тоже сыграли определенную историческую роль, причем именно потому, что принимали за чистую монету сознание масс и потому что принимать его всерьез следует и тогда (и даже в особенности тогда), когда мы ставим себе задачу вести массы к более отдаленным целям. Когда — нибудь придется проделать ту же операцию, которую Маркс и Энгельс проделали по отношению к утопическому социализму, но на этот раз — по отношению к тем все еще схематично — утопическим формам массового сознания, на которые оказал влияние марксизм (и даже по отношению к сознанию некоторых теоретиков этого массового сознания) в первой половине своей истории; и тем самым сделать предметом подлинного исторического исследования условия существования и формы этого сознания[61]. Нетрудно заметить, однако, что все наиболее важные политические и исторические тексты, написанные Марксом и Энгельсом в этот период, дают нам материал для размышления об этих так называемых «исключениях». Из них вытекает та фундаментальная идея, что противоречие Капитал — Труд никогда не бывает простым, что оно всегда приобретает специфическую определенность благодаря конкретным историческим формам и обстоятельствам, в которых оно выражается и действует. Благодаря формам надстройки (государство, государственная идеология, религия, организованные политические движения и т. д.); благодаря внутренней и внешней исторической ситуации, определяющей это противоречие, с одной стороны, в связи с национальным прошлым (завершенная или «подавленная» буржуазная революция, феодальная эксплуатация, которая может быть устранена целиком, частично или не устранена вообще, местные «нравы», специфические национальные традиции, даже характерные «стили» политической борьбы и политического поведения и т. д.), а с другой стороны, в связи с существующим м







Что вызывает тренды на фондовых и товарных рынках Объяснение теории грузового поезда Первые 17 лет моих рыночных исследований сводились к попыткам вычис­лить, когда этот...

ЧТО И КАК ПИСАЛИ О МОДЕ В ЖУРНАЛАХ НАЧАЛА XX ВЕКА Первый номер журнала «Аполлон» за 1909 г. начинался, по сути, с программного заявления редакции журнала...

Что делать, если нет взаимности? А теперь спустимся с небес на землю. Приземлились? Продолжаем разговор...

Что делает отдел по эксплуатации и сопровождению ИС? Отвечает за сохранность данных (расписания копирования, копирование и пр.)...





Не нашли то, что искали? Воспользуйтесь поиском гугл на сайте:


©2015- 2024 zdamsam.ru Размещенные материалы защищены законодательством РФ.