Сдам Сам

ПОЛЕЗНОЕ


КАТЕГОРИИ







ПОЧЕМУ Я НЕ ОСТАЛАСЬ НА ЗАПАДЕ





 

Начала я книгу в феврале 1991 года в Испании. Листала свои дневники, перечитывала письма к Щедрину и порешила ваяться за перо. Буду вторая Жорж Санд (муж тоже композитор)…

Время несется метеоритом. В дни меняются, крушатся эпохи. Мир сегодня уже совсем иной. Какой-то будет завтра?..

Нет теперь у меня ни одного интервью, где перво-наперво не спросили бы — почему Вы не остались на Западе?

Постараюсь ответить всем, самой себе в том числе, почему я все ж не убежала…

Воспитание моего поколения было таковым, словно мы на фронте, идет война — свои и враги, мы воюем. Бегущий в стан к врагу — предатель. Кара перебежчику — возмездие. Об этом вопили все фильмы, пьесы, радиопередачи, газеты.

Когда я спросила свою мать, почему в 34-м — ведь вы были в Норвегии всей семьей — не остались с отцом на Западе, та ответила мне:

— Если бы я только заикнулась ему об этом, он бросил бы меня с детьми в ту же минуту. Миша никогда не стал бы предателем.

Это было кодексом чести в эпоху наших обманутых отцов. Заграница казалась дальше Марса, иностранцы — пришельцами других миров.

Открыв для себя Америку в 1959-м — как бы ни была я отягощена надзором и слежкой, репетициями и спектаклями, — у меня достало разума понять, что американцы — свободные люди, а мы — невольники. Что их жизнь — в достатке, наша — в бедности. У них — удобства, у нас — тяготы. И что же — сразу бежать в полицию просить политического убежища?..

В Москве родня. Им за меня отыграется. В Москве Щедрин. Он вроде заложник. Я считаю дни до нашей встречи. Да возьму и побегу за комфортом, за узорчатою дверною ручкой?..

Сегодня я так пишу, а тогда все мысли в другое погружены были, о бегстве не думалось. Конечно, как у каждого, предположу, мелькала наивная мечта, секундное желание примерить себя к чужому бытию, — эх, как здесь привольно и красиво, заработать бы денег, купить бы тот дом на пригорке за каштановой аллеей и зажить с Родионом припеваючи. Да разве дадут припеваючи? Подстроят автомобильное крушение, размозжат ноги, что ж, милостыню тогда в сабвее просить, если живой останусь?

Каждое подобное мечтание перечеркивалось страхом. Это первое объяснение, которое могу дать. Да, да, просто страхом. Я боялась, что меня убьют. Сколько таких случаев с перебежчиками было… Не перечесть…

В 1961-м молнией разнеслось по свету, что на Западе остался Рудольф Нуриев. Он попросил политического убежища в парижском аэропорту, когда его одного отделили от кировской труппы, улетающей в Лондон, и насильно пытались отправить обратно в Советский Союз. Это означало, что балетная жизнь кончена. Он никогда никуда не поедет.

В подобной ситуации я поступила бы точно так. Кричала бы, верно, истошнее…

Но моя жизнь еще не кончилась. Только началась. После шестилетних истязаний я стала ездить за границу. И с уходом Улановой со сцены оказалась первой балериной Большого. Положение завидное. Это тоже удерживало меня. Имей его наши именитые беглецы, может, и не побежали бы они вовсе?..

Но манили, искушали меня каждый раз…

Во время вторых американских гастролей в 1962-м я получила прямо в номер гостиницы сказочный букет оранжево-фиолетовых роз. Такой раскраски цветов я никогда доселе не встречала. К букету был приложен миниатюрный конверт. Внутри записка. Это было приветствие от Нуриева. Он писал, что поздравляет меня с успехом и надеется когда-нибудь станцевать вместе… Ни телефона, ни адреса Руди в записке не указал, и сказать ему ответное спасибо было некуда. Да и решилась бы я ему позвонить? Сама не знаю.

Наша пропаганда изображала беглеца таким исчадьем ада, что даже имя «Нуриев» вслух произносить советские люди боялись. Любая форма общения с несравненным танцором грозила самыми мрачными невыправимыми последствиями. Через десятилетия вообразить это нелегко. Но вы поживите тогда, а не теперь, смелые люди…

Попросив у горничной вместительную вазу, я подрезала каждый черенок и поставила цветы чуть в отдалении от театральных подношений.

Никому об этом букете я не рассказала. Держала в себе.

Следующим днем ко мне неожиданно наведался один из сопровождавших нас из Москвы. Ничего не значащий разговор, о том, о сем. Взгляды по сторонам. Дозор, значит. Ах, какие у Вас цветы. Эти оранжевые — самые красивые. От кого они? Я залилась краской. Плету в ответ что-то, уже не помню, говорю, но имя Нуриева, ясное дело, не произношу.

Нюх у доглядая натасканный, абсолютный, как бывает слух.

А вы не слышали, говорят, Нуриев в Нью-Йорке объявился?

Отвечаю, не слышала.

Ах, как его жалко, такой танцовщик был. Пропадет он здесь на Западе…

А сам все Рудиного букета аромат вдыхает…

Вдруг тоже цветы Вам пошлет?.. Что с ними делать будете?..

Мне становится страшно. Провоцирует или что-то знает? Вот так мы и жили. Так и глодал нас страх.

Теперь всплыло в печати, что КГБ по указанию свыше намеревалось подстроить Нуриеву инцидент с переломом ног. Это слух, но такой реальный…

В 1963 году поездка в Англию. Вот когда я туда добралась. Через семь лет после первых гастролей моего Большого!..

Звонок Светланы Березовой, прима-балерины «Ковент-Гар-дена», и приглашение на поздний ужин. К ней домой. Тактично предупреждает:

— Майя, еще будут Марго Фонтейн, ведь вы знакомы, и… Нуриев. Вас это не смутит? Если да, я Вас пойму.

Сразу соглашаюсь. Прошедший год чуть самортизировал остроту первой реакции (позже я уже решалась сумки, Рудины фильмы его матери и сестре возить).

Но как понезаметнее выбраться вечером из отеля? Проблема вечная. Приглашаю в компанию Фадеечева. Он человек порядочный, не выдаст, а вдвоем от бдящих глаз уйти побезопаснее будет.

С Марго я уже познакомилась в I960 году в Финляндии, где она танцевала «Жизель», а я «Лебединое» на балетном фестивале. И отношения у нас сразу сложились простые, естественные, будто мы всю жизнь знакомы были.

Светлана заехала за нами в условное место к отелю, и мы отправились в путь. Марго с Руди еще не было. У них был вечерний спектакль.

Муж Светланы, гренадер-пакистанец, готовит ужин. Все специи Лондона идут в ход, в блюда. Фадеечев предвкушает — вот уж поедим…

Певучий звонок в дверь. Входит Нуриев, с ним Марго Фонтейн, которую я не замечаю.

Мы бросаемся с Руди в объятия друг к другу. Проходит вечность. Так самое обыденное вдруг становится — проклятые политики! — пронзительно эмоциональным взрывом.

Вы получили мои цветы в Нью-Йорке? Мы «на Вы». И были раньше едва знакомы.

Получила, получила. Спасибо. f — И письмо дошло? Будем танцевать вместе?.. Только тут я вижу терпеливо ждущую своей очереди расцеловаться — Марго Фонтейн. Руди улыбается:

— Я навожу такой страх на своих бывших соотечественников. Вы из них — самая отчаянная…

Коля — тоже не трус. Будут вешать нас вместе. Марго одета в черный, похоже, французский костюм.

Впрочем, писать гардероб и портрет Марго Фонтейн я не стану. Она была так знаменита, так общеизвестен каждый ее шаг, что решусь добавить лишь несколько слов к ее облику.

Мы бывали не раз на спектаклях друг друга, вместе участвовали в концертах в Японии и Австралии. Поражала всегда меня она, чем бы мы ни занимались, безукоризненностью манер, совершенством своего воспитания. Более воспитанную человеческую особь — и не только в нашем хамоватом балетном мире — я за свою жизнь не встречала.

Как умела она, на зависть мою, ладить с людьми. Даже с прессой. Как донимали ее, словно летние слепни, неизобретательные журналисты одним и тем же вопросом, каждый раз одним и тем же — и в Австралии, и в Японии: когда Вы уйдете со сцены? Теперь и мне его наперебой всякий раз задают. Мой ответ неучтив: в сто семь лет, не раньше.

Марго же всегда отвечала самой обворожительной улыбкой на свете, означавшей, что слышит подобное в первый раз за жизнь:

— Я еще не решила.

Мне же она как-то сказала, что будет выходить на сцену до тех пор, пока приглашают.

— Даже выезжать на инвалидной коляске буду. Мне нужны деньги на мужних докторов.

Да, с инвалидными колясками опыт у ее семьи, на беду, был.

Мы провели незабываемый вечер.

Руди подарил мне на память толстенную книгу репродукций живописи Гойи. Как донес он такую тяжесть до Светланиного дома? Роскошная книга цела и поныне — и я бережно храню ее.

Не желая вновь обременять Светлану Бе ре зову шоферскими обязанностями, мы поехали с Фадеечевым обратно в отель на такси. Коля нес мою пудовую книгу.

В холле гостиницы, несмотря на самый поздний час, нас поджидали знакомые персонажи.

— Где это вы так поздно, друзья, загуляли? Впрочем, знаем где — у Березовой. Верно? Угадали?..

Коля чуть не выронил Рудин подарок.

— Мы уж хотели к госпоже Березовой отправиться. Но незваный гость хуже татарина…

— Но не хуже башкира, — скалится другой.

Эту неуклюжую шутку они загодя приготовили или это милый экспромт?

Отмалчиваемся. Делаем вид, что не понимаем лобового намека на Рудино национальное происхождение.

А что это за пузатая книга? Подарок, небось? «Гойя» с решительностью переплывает из рук Фадеечева к недремлющему оку. Око внимательно листает:

— Красота-то какая. Неужели не содрогнулась чья-то рука попортить — и подписать такую реликвию?..

Мудрый Руди конспирации ради ничего мне не надписал. Умница!

— У Гойи «Война», и у нас война. Ничего писать не буду. И так запомните…

Умница, Руди. Спасибо.

Потом успокаиваем себя — это нас берут на мушку. Если б знали наверняка, сидели мы бы отныне с Фадеечевым в Москве как миленькие. Отъездились бы навеки.

Я пишу обо всем этом, чтобы внятнее объяснить будущим людям, почему я боялась остаться на Западе, почему страшилась за свою жизнь. И Нуриев, и Барышников провели, не сомневаюсь, не одну ночь в кошмарах. Никто из них за свои беглянские западные годы недоброго слова не проронил о преступной советской системе. Только ограничивались репликами, что хотят танцевать новый, современный репертуар. И правильно делали. Укокошили бы их в два счета. За ними шла настоящая охота.

Помимо своих отечественных осведомителей, у КГБ была разветвленная сеть любителей, идейных стукачей на Западе. И те из кожи лезли от «сознательного» усердия.

В одном магазине русской эмигрантской книги в Европе прилежно служил Советам невзрачный очкарик-продавец. Не за деньги, за идиотскую идею он поставлял в соответствующие отделы совпосольства фотографии, незаметно сделанные им из-за прилавка, всех охочих до новинок русских зарубежных издательств «Посев», «YMKA-Пресс»… Дорого обходилось им потом любопытство к эмигрантской антисоветской литературе…

Тогда же в Лондоне мне было сделано и вполне серьезное предложение. Фонтейн представила меня господину, назвавшемуся мистером Сомером. Он бойко, хоть и с сильным акцентом, говорил по-русски.

— Вам не хотелось бы заключить контракт в Англии, скажем, лет на пять? В год Вам будут платить…

Мистер Сомер назвал сумму неправдоподобную для моих московских ушей.

— На пять лет? А как же Щедрин? Я его не брошу…

— И для него мы что-нибудь подыщем. Ну как?.. Остаетесь?

Ох уж эти секретные службы. А может, он тоже из… С Лубянки?.. Запутали бедную балерину.

Таких мистеров Сомеров было у меня впереди еще много. Очень много! Менялись лишь подходы, акценты да… суммы (интересуетесь? угадали, к большим).

В те же лондонские дни, словно сошлось, меня подковыривала, резвясь, английская пресса. Привыкшая к обожанию московской публики, избалованная немедленным приятием американцев и французов, я не была готова к пассажам вроде: «К нам прибыла мадам ПЛИ» или «Дочь трактирщика ей, видно, ближе», «Не пора ли похоронить бедную птицу»… Сегодня я знаю, что реагировать на колкости прессы — значит быть просто дурой. Но будьте снисходительны к полному отсутствию у меня такого рода опыта в 1963 году. Публика неистовствует, а пресса дает игривые щелчки в твой нос. Я сгоряча рассердилась на всю английскую империю с королевской фамилией вкупе. А тут — не хотите ли у нас остаться?..

Совпадение? Судьба? Характер?

Может, следовало бы умолчать об английских синяках. Но я хочу писать правду. К черту розовый свет.

И Щедрин был одной из причин, почему я не осталась на Западе.

Вдвоем мы ездили мало. То я уеду — вернусь, то он… Я, естественно, куда более. Те редкие случаи, когда мы оба оказывались за границей вместе, обставлялись нашими властями всегда с такой исключительностью и разрешались в самом поднебесном цековском верху. Обязательно в последний момент, словно нежданный рождественский подарок. И просили-то мы обычно разрешения задержаться на несколько лишь дней сверх положенного, чтобы свидеться, скажем, в Париже, куда нас поочередно приводили собственные профессиональные интересы. Иногда с разницей всего в двое-трое суток…

Впрочем, мига хватило, когда решились бы мы перешагнуть фатальный рубеж. Но мы не решились! Поэтому ссылки на редкое пребывание вместе на Западе — чистое самоубаюкивание.

Суть глубже.

Если я легко приспосабливалась к «перемене мест», к гостиничному житию, к переездам, то Щедрин, напротив, был домоседом. Каждая поездка, даже самая завлекательная, была ему в тягость. К России, к русской культуре, истории, обычаям он был накрепко прикован чугунными, хоть и невидимыми нитями. Оторвать Россию от него было непросто. Каждое очередное надругательство над своим народом больно отзывалось в его сердце. Сторонним наблюдателем он не был…

Куда ехать — сам сядет, всех заставит усесться, помолчать несколько секунд и, только сказав — «с Богом», тронуться в путь. Хоть и совсем ближний.

Еще — тысячи суеверий. То баба с пустым ведром наперерез — плохо, то чайника нос ненароком на тебя смотрит — болезнь, значит, то возвращаться за забытой вещью нельзя — пути не будет, то черная кошка на дороге, то поздоровались через порог — ой, батюшки, беда… Меня даже раздражала такая «русскость» в мелочах.

Впрочем, этому есть объяснение. Дед Щедрина был сельским священником в российском городишке Алексин, что на реке Оке, в Тульской губернии. Генетический код, выражусь по-научному, — тут как тут. Куда от него денешься.

Да зачем я это рассказываю. В музыке Щедрина вы все услышите сами. Слушайте только повнимательнее. Прошу вас!..

Но жизни без Щедрина я представить себе не могла. Даже в хрустальном замке на каких-нибудь Канарских островах. Мы и тратились на телефонные разговоры каждый день-деньской. Не в шутку страдал бюджет нашего семейства от них. Но родной голос давал силы жить дальше. Сокращал, скрашивал разлуку.

Оборвать нашу связь я не могла. И не хотела. Увезти Щедрина от России было жестокостью и мне, выходит, не по силам…

И совесть была одной из причин, почему я не осталась на Западе.

Не та совесть, что мучила царя Бориса у Пушкина. Без кровавых мальчиков в глазах…

Остаться значило обмануть людей, которые поверили в твою порядочность и искренность. А без обмана — не убежишь.

Кому-то будут колоть тобой глаза — ах, растяпа, идеалист, легковерная гимназистка. Видишь, мы были правы, что не доверяли бесчестной мошеннице. Как ликовал какой-нибудь Серов, как назидал бы: не верьте, никому никогда — не верьте, никаких сантиментов. Поправили меня, дурачье, — хвастался бы… Ох, не хотелось мне врагам радость приносить.

Знаю, что наивно, что по-детски. Но мне было неловко, совестно, стыдновато было… перед Хрущевым даже. Перед Евгением Петровичем Питоврановым.

В октябре 1959 года, после первого, со счастливым концом, американского тура, Хрущев подошел ко мне в городе Пекине на приеме, оставив в стороне всю китайскую партийную знать. Из его прищуренных глаз залучились искорки. Удовлетворение, полное удовлетворение выражало его блиновое лицо:

— Молодчина, что вернулась. Что меня в дураках не оставила. Не подвела, значит. Я в тебе не ошибся…

Ну и довод, скажут бывалые люди. Перед Хрущевым неловко. Забыла, что ли, как он команды давал рабочих в Новочеркасске расстреливать, как ракеты на Кубу слал…

Нет, ничего я не забыла. Но есть в человеке — не в каждом, может — трудновыразимое словами чувство совестливости или по-другому его как-то назвать — стыдливости, что ли.

Мешает или помогает это чувство людям жить? Из сегодня вижу, что проку в нем мало. Наглые люди процветают и благоденствуют. Совестливым живется куда труднее…

В пушкинские времена дворянское честное слово было надежнее сейфа в швейцарском банке. Поначиталась я про искренность декабристов, как они были верны слову чести. Как не лгали царю Николаю, не изворачивались, не желали облегчить свою каторжную участь.

Вертится в голове, к месту ли, история, как в первые годы после октябрьского переворота в 17-м шеф ЧК Феликс Дзержинский выпустил из большевистской тюрьмы под честное слово группу российских дворян-анархистов. Они отпросились на похороны своего товарища дворянина на один лишь день, пообещав вернуться в тюрьму после окончания похоронного обряда. И все как один вернулись. Хотя слово давали шефу извергов. И хорошо знали, что участь их в тюрьме — расстрел. Тоже, скажете, дурачье?

Ответ я и сама не знаю. Просто рассуждаю вслух…

И может, зря коробит меня, когда вижу сегодня верующего католика, протестанта ли, бесстыже надувшего своего клиента, затем спешащего в кирху помолиться, чтобы тотчас по выходе благополучно надувать и обманывать дальше. Капиталец удваивать…

И еще сцена Большого, нечеловечески прекрасная сцена Большого тоже была одной из причин, почему я не осталась на Западе.

Перетанцевала я во всех престижных театрах мира. Но такой удобной, самой удобной во всей Солнечной системе, во всем мироздании сцены, как в Большом, не было нигде!..

Когда перед выходом, стоя в кулисе, я каждый раз с ознобом радости ожидала свою музыку, свое антре, чувство ни с чем не сравнимого счастья разливалось по всему моему телу. Еще три такта. Еще два. Еще один. Вот. Моя музыка. Ступаю на свою сцену…

Она была для меня родным существом. Одушевленным партнером. Я разговаривала с ней. Благодарила ее. Каждая дощечка, каждая щербинка была мной освоена, обтанцована. Сцена Большого вселяла в меня чувство защищенности, домашнего очага.

Я, словно футболист, лучше играла и любила играть на своем поле…

Ответила ли я вам на вынесенный в название главы вопрос? Себе — нет…

Может, следующие поколения заживут вольно и просто, как журавли и лебеди? Без виз, прошений, выездных комиссий, печатей, идиотских лимитов дней, муторных анкет?..

Может, изобретут лукавые японцы чудо-таблетки, облегчающие познание иностранных языков?..

Может, перестанут — от кого, да к кому — люди бегать? Надеюсь, вы понимаете, что говорю о восточном и западном мирах?..

Может, не будут ущербными, ущемленными люди, стреноженные, будто лошади, обкраденные в свободе передвижения лишь потому, что рождены были, на горе свое, в Восточной Европе?..

И тогда, может, не будут корчить из себя национальных героев, — гордо продефилировав из казенных «Чаек» к телевизионным камерам, чтобы помурлыкать с подобострастными, до неприличия, до ужаса подобострастными интервьюерами о рукотворном подвиге своем, — вовремя уехавшие, сбежавшие да просто расторопные, а теперь возвернувшиеся с раздольными паспортами и лопающиеся от величия собственного героизма?..

Может, не будут балеринам будущего задавать каждодневно назойливый вопрос: почему Вы не остались на Западе?..

 

Глава 37

МЕНЯ РИСУЕТ МАРК ШАГАЛ

 

— то первая позиция?

Нет, это вторая.

А какая же первая?

Показываю Шагал у первую балетную позицию.

Я тоже могу так встать.

Марк Захарович выворачивает ноги, но устоять в противоестественном для своего тела положении — не может. Спотыкается.

Кельке шоз. А что еще нужно танцору?

Еще нужен высокий подъем.

А у меня подъем высокий?

Сняв ботинок и засучив чесучовую брючину, Шагал демонстрирует свою ступню.

Ну что ж, меньше, чем у Анны Павловой, но… годится.

Вава Шагал, жена художника, в просторечии Валентина Григорьевна, увещевает:

— Поздно тебе, Маркуша, в балет идти. Рисуешь ты лучше. Пусть уж Майя танцует.

Шагала жадно интересует все. Художник любит выспрашивать своих визитеров. Так же дотошно рассуждает он с Щедриным о флейтах, скрипичных ключах, дирижерах…

Наш разговор происходит в Сан-Поль де Ване на юге Франции. Расположились мы в буйно цветущем саду под сенью апельсинового дерева. Плоды лакомо яркие, крупные. Но им еще зреть. Теперь лишь пик лета. Июль.

Вава приглашает чаевничать в дом. На календаре в прихожей — 1965 год.

Привезла нас к Шагалу на своем ревущем «понтиаке», лихо подрезая виражи узких приморских шоссе, Надя Леже.

Родилась Надя в белорусской деревеньке Зембино. Бегала, босоногая, в приходскую школу, пасла коров. Тогда еще не Надя Леже, а смуглая паненка Надежда Ходасевич, с торчащими хвостами-косичками. Почуяв в себе интерес к рисованию, паненка пешком отправилась в Варшаву. Прогулку совершила она в 1927 году, когда по крестьянским тропам еще можно было добрести из страны в страну. А оттуда в Париж. Сведущие поляки разъяснили Наде, что живописи учиться надо у французов, в Париже.

Вместе с молодым красавцем-живописцем Жоржем Бокье, за которого она без раздумий тотчас выходит замуж, посещает студию Фернана Леже.

Как и положено французскому мэтру кисти, Фернан Леже сразу устремляет свой наметанный донжуанский взгляд на ладную, тонкоталую фигуру молодой славянки с выработанными, выпуклыми икрами. У Нади чуть монголообразный овал лица, туго затянутые в пучок волосы и пикантный — уточкою — носик. Такой ее изобразил Леже на множестве своих полотен.

В Варшаве Надя, как уверяла меня, успела позаниматься «супрематизму» у Казимира Малевича и… «пройти курс в балетной студии». Последнее оставляю на ее совести, ибо по широте славянской души любила дофантазировать свою жизнь, рассказав балерине, что была балериной тоже, хирургу, что ей приходилось вырезать больному аппендицит, летчику, что неплохо владеет штурвалом.

Надежда Ходасевич-Бокье становится мадам Надя Леже.

Что за мистическая сила влекла французских, испанских художников к русским женщинам? Пикассо — Хохлова, Сальвадор Дали — Галя…

Познакомилась я с Надей у Арагонов, еще в свой первый приезд во французскую столицу. Когда Арагоны к ужину ждали Надю, то Эльза, составляя меню, обязательно включала в него вареную курицу. Служанка Мария покорно шла в лавку. Без вареной курицы белорусский желудок оставался голодным. Если Надя пропускала визит, то Эльза говорила:

— Мы не виделись с Надей «одну курицу». Курица была мерилом встреч.

Той весной Надя — она, как и Фернан Леже, была оголтелой коммунисткой (расстрел в 37-м году родного брата за сестрины путешествия по Полыыам и Франциям не излечил Надю от коммунистического вируса) — прислала нам с Родионом гостевые приглашения. Адресовала их она Министру культуры Фурцевой, и та, исспросив везде, где положено, советов и разрешений, благословила нас на тридцатидневный приватный вояж. «Под ответственность Нади Леже». Наши власти доверяли коммунистическому семейству Леже, Надя была участницей французского Сопротивления, закадычным другом советского посла — и нас выпустили. Вплоть до середины восьмидесятых годов это была самая вольная наша поездка.

Помимо дружбы Леже и Шагала Надю сближали с Марком Захаровичем белорусские корни. От Витебска до Зембина — рукой подать. То, что мой отец тоже был родом из Белоруссии, приводило Шагала в восторг.

В октябре 1961-го Шагалы моих выступлений не видели — они теперь редкие гости в своей парижской квартире, — но слухи донесли доброе обо мне. Благосклонная французская пресса о моих танцах им на глаза попалась.

За столом Вава замечает, что Шагал сегодня работает меньше обычного, ленится.

— На него это мало похоже, больше, чем на час, Маркуша от работы не отрывается, кто бы к нам ни приехал.

— Вот ты и ошиблась. Я работаю сегодня целый день. Подкрадываюсь к балету…

Я знала, что Шагал писал декорации к балетам Баланчина, Лифаря, Скибина. Макет «Дафниса и Хлои» видела в иллюстрациях балетных словарей.

— Как подкрадываетесь? Я не поняла…

Шагал рассказывает, что работает сейчас над панно для нового «Метрополитен» в Нью-Йорке. Это — как продолжение его плафона для «Гранд-опера», который он сделал в 1963-м по заказу Анд ре Мальро.

— У меня там будут разные искусства, звери, музы… И балет. Что, если Вы, Майя, покажете мне несколько движений?..

— Попозировать? Шагалу? Извольте…

Мы поднимаемся на второй этаж. Позднее для этой цели художнику пристроили лифт — грыжа донимала. Щедрин и Надя остаются с Вавой.

— Мы вас позовем.

Просторная светлая мастерская. Ничего отличного от других мастерских, в которых я побывала. Холсты на подрамниках, составленные в рядки. Брызги красок. Книги на полу. Лоскутки разноцветных материй. Замасленные кисти.

— Какая поза Вас интересует, Марк Захарович? Может, арабеск? Или аттитюд?

— Мне хотелось бы видеть движение. Самое простое. И пожалуйста, распустите волосы…

Начинаю незатейливо импровизировать. Делаю несколько пор-де-бра. Затем скидываю туфли и босиком, на высоких полупальцах, прохожусь в па-де-бурре. Повернулась вокруг себя. Фиксирую позы.

Шагал набрасывает угольком быстрые линии на ватман. Глаз его хищно прищурен. Как у целящегося охотника. Рот приоткрыт. Что он рисует, мне неведомо. Сквозь мольберт не подсмотришь. Краешком взгляда слежу за маршрутами его артистичной, легкой руки. Она мягко ведет свой танец. Рука задумывается. Я останавливаюсь.

— Пресно без музыки. Я очень скованна. Это у Вас не радио, Марк Захарович?

Шагал не отвечает. Отстранен.

— Если это радио, Марк Захарович, давайте изловим какую-нибудь мелодию…

— Простите. Что Вы сказали?

— Включим радио. Мне будет легче…

Шагал ведет поиск годной музыки по станциям. Перебирает черное зазубренное колесико транзистора. Одна французская речь. Как понарошку. Или огрызки коммерческого джаза, сопровождающего рекламу. Опять речь. Последние новости…

И вдруг элегическая нежная мелодия. Скрипка с оркестром. «Печаль моя светла», приходит в голову пушкинская строка. Теперь моя импровизация осмысленна и поэтична. Как помогает мне музыка!

Я танцую. Шагал без единого слова делает наброски. Мы оба увлечены…

Сколько это длится — не знаю. Вдруг Шагал прерывает молчание.

— Какая замечательная музыка. Что это? Чье?

Я прекращаю танец и говорю, что музыка мне тоже незнакома.

— Позовите Щедрина, может, он знает…

Зову Родиона.

— Это концерт Мендельсона. Отличная запись. Кто играет? После конца должны объявить.

Диктор называет имя Менухина. Весной 1991 года, приехав в Лондон по приглашению маэстро на его юбилейный концерт, где Менухин дирижировал в числе других и новое сочинение Щедрина, я рассказываю о своем танце под его запись в мастерской Шагала. Как непредсказуемы и замысловаты таинства человеческих встреч и пересечений.

Шагал просит исполнить еще несколько поз. Самых, как он говорит, классических. Я выполняю его желание.

— Знаете, ваш танец под концерт Мендельсона был прелестен. Вот бы могла кисть передать, что видит глаз. А может, лучше, что не может?..

Слушать Шагала интересно. Мысль свою он излагает с библейской размеренностью.

Шагал рассказывает о своей юности, о родном Витебске. Как комиссарил, ходил в галифе и кожанке, раскрашивал мостовые, стены домов. Рассказывает, что увлечен был идеями мировой революции.

— Да разве я один? Фернан, — он поворачивается к Наде, — обратился к первому советскому правительству с письмом, в котором предлагал одеть по его рисункам всю советскую страну в веселые, цветастые прозодежды. Если труд — праздник, и одежды должны быть нарядными. Он не просил за это ни одного сантима. Потом Шенберг собрался бесплатно учить всех музыке. Корбюзье желал построить в России солнечные города. Им, я слышал, даже не ответили. А я пришел к секретарю губкома в Витебске и сказал, что нам нужен музей. Нам нужен не музей, а мост, товарищ Шагал, объявил в ответ тот. Вот я и уехал. Вот я и здесь, в Вансе.

Я ненавижу мемуаристов-лгунишек, которым по необъяснимой причине едва знакомые мэтры начинают исповедоваться, изливать душу. И произносят длинные монологи, словно наговоренные на скрытый магнитофон. Мною записаны в дневнике лишь контуры тем, затронутые в тот жаркий июльский шагаловский день. Позже мне довелось немалое количество раз еще встретиться с Марком Захаровичем и Вавой — в Нью-Йорке и в Москве, в Париже и снова в Вансе… Увидели они мой настоящий танец на настоящей сцене. Но так обезоруживающе откровенен Шагал был лишь в день нашей первой встречи. Повторю, на календаре стоял 1965 год, железный занавес только сдвинулся с места, и мы с Щедриным были одними из самых первых вестников, что мир начинает меняться. Меняться к лучшему. И Шагалу должно было быть интересно общение на родном языке с балериной и музыкантом, у которых не французские, а советские паспорта. Через несколько дней, он знал, им надлежит вернуться домой, в Россию…

Лишь когда за окнами опускается густая южная темень, мы начинаем собираться к отъезду. Шагалы предлагают нам заночевать. Но мы обещали — еще засветло — вернуться в Надин уютный дом в Кальяне, где нас нетерпеливо поджидают художник Жорж Бокье, снова ставший Надиным мужем после кончины Фернана Леже, предупредительные слуги-коммунисты, угрюмая овчарка Ватан и разбойный кот Коклико.

Еще раз оглядываем светлые стены, на которых полыха ют сокровища — картины Шагала от самых ранних до нынешних. Плывут над городом рыбы, в небесах парят коровы, деревенские скрипачи с тоской выводят витебские пассажи, хмельно кренятся избушки, в немыслимых поцелуях сливаются вечные любовники. Мы, завороженные, задерживаемся у изображения беременной розовой лошади с жеребенком во чреве, впряженной в телегу, на которой лихо восседает мужик с кнутом, в картузе.

Вот и я ходил в таком картузе, — усмехается Марк Захарович.

Шагал дарит нам свои авторские литографии. Массивную академическую монографию, которую вдоль и поперек щедро расписывает цветными фломастерами — «Майе, Родиону… память… с любовью… Ване… Марк Шагал…» И ранние керамические изделия.

В ответ достаю памятную медаль с собственным изображением, исполненную Еленой Александровной Янсон-Ма-низер.

Шагал долго и очень серьезно оглядывает медаль со всех сторон.

Реалистично… Но… красиво.

Резво пробегает год. Если быть точной — десять месяцев.

В мае 1966-го я обедаю вместе с Шагалами в Нью-Йорке. Откушать в шикарном ресторане пригласил нас Сол Юрок. Марк Захарович оканчивает свои панно для нового «Мета». А мне завтра надо будет закрывать «Мет» старый. Потому за столом разговоры о театре, о художниках…

Шагал сегодня сердитый. В ответ на неуклюжее суждение внезапно обрушивается на Юрока.

Юрок, вы совершеннейший профан. Вы ничего не понимаете в искусстве… Зачем вы им занимаетесь?..

Я возил Анну Павлову и Шаляпина…

— Лучше не делали бы этого вовсе. Юрок обижается.

Я в третий раз показываю Америке Большой балет. В третий раз привожу сюда Плисецкую.

— Кельке шез… Завтра иду смотреть Майю. А импресарио Юрока я впишу в свое панно в одеждах лихоимца. Последую за Микеланджело, — переходит на привычную иронию Шагал.

Наступает завтра. Воскресенье. Восьмое мая. Последнее представление на сцене старого «Метрополитен-опера». Девятого утром, в понедельник, — театр взорвут…

В большом концерте я участвую дважды. Танцую «Лебедя» и первый акт «Дон Кихота».

Мой «Лебедь» завершает первое отделение — торжественную часть.

Речь ведет знаменитый Джон Мартин. Он перечисляет всех и все, что происходило целый век в стенах этого славного театра. На огромном, во всю сцену экране мелькают знакомые — незнакомые физиономии — диапозитивы звезд, выступавших здесь. Старинные фотографии, увеличенные до гигантских размеров, распадаются на составные части, крупное зерно. Мне они напоминают картины французских импрессионистов, но в черно-белой гамме. Позабытый аромат чудных эпох. Где теперь эти улыбчивые красавцы и красавицы, горделиво выпятившие груди, с телесами, затянутыми в корсеты, в соломенных канотье и шляпках, усыпанных цветами?.. В домах для престарелых, в инвалидных колясках, на кладбищах?..

Я смотрю диапозитивы Мартина сбоку, скашивая глаза. Одновременно приседаю на плие — остыть нельзя…

Наконец Мартин объявляет меня. Сен-Санс, «Лебедь». Соло на скрипке Айзик Стерн.

Стерн солирует в оркестре. Успех такой, что будем бисировать. Айзик, которого я вывожу на поклоны, остается на сцене. Оркестр в яме. Файер за пультом. Стерн в луче света у рампы Вторично плыву на па-де-бурре…

После перерыва мы рванули «Дон Кихот». В декорациях и костюмах. Я — Китри. Партнер — Тихонов.

Другого глагола, кроме «рванули», не подберу. Взаправду «рванули»! На двух «Лебедях» я хорошо разогрелась, за антракт не слишком остыла. Наэлектризованная, чрезвычайная атмосфера подхлестнула мое тело на большее, чем оно способно было доселе…

Венчает вечер большой полонез. Все, кто участвовал сегодня, старая гвардия «Мета», торжественными парами в последний раз ступают на легендарную сцену. В парах Марта Грехам, Алисия Маркова, Александра Данилова, партнер Анны Павловой — Владимиров, Антон Долин, Джером Роббинс, Агнес де Миль, Тамара Туманова, Игорь Юскевич… Публика встает. Вижу седую голову Шагала с Вавой. Они аплодируют со всеми…

Когда приезжаю в Нью-Йорк опять — тур 1968 года, — в новом «Мете», который уже открылся, идут спектакли. Нам предстоит здесь тоже выступать.

Тороплюсь на репетицию. Но на площади у фонтанов останавливаюсь как вкопанная. Задираю голову. Высоченное панно Шагала. Смотрю на левое, красно-оранжевое. Летящий солнечный ангел с трубою, васильковый Иван-царевич, музицирующий на зеленой виолончели, райские птицы, двуглавое существо с мандолиною у лошадиного подбородка, глянцевая скрипка со смычком на синюшном искрящемся дереве…

А в самой середине — полненькая грудастая танцовщица с распущенными рыжими волосами, с усердием держащая ноги по первой позиции. Вся напряглась, скривилась, того гляди — свалится…

В верхнем углу, слева, — пестрая стайка балерин. С тугими ляжками, осиными талиями, в различных позах: кто прыгает, кто замер, кто на пальцы встал, кто руки сладким венчиком сложил, кто с худосочным партнером к турам изготовился…

А одна, уж точно — я, бедро выгнула, накренилась, натянулась как струна, руки забросила за заплечья, ноги по второй позиции. Что-то такое я и взаправду изображала Шагалу под концерт Мендельсона. Ухватил Марк Захарович сей момент…

Провинившегося Юрока нет…

Сходства с танцовщицами на панно у меня немного. Но когда смотришь долго, пристально, внимательно, — уразумеваешь, что что-то мое рука великого художника схватила. Что-то тут есть-При новой встрече Шагал пристрастно выспрашивает меня: видела ли панно, узнала ли свои изображения…

Кельке шоз. Будете позировать мне еще?..

Буду, Марк Захарович, буду. Я Вас очень люблю.

 

Глава 38

ДВАДЦАТОЕ НОЯБРЯ

 

По мадридскому телевидению шла передача о Валентине Кошубе, русской балерине давних легендарных времен. С 1914 года она танцевала в труппе Дягилева. Была неотразимо красива, как сказали бы сегодня — «Мисс Дягилев балет».

Я участвовала в передаче. Говорила приличествующие событию комплименты. Журналисты наступали на Кошубу с «крутым» вопросом — была ли она возлюбленной испанского короля Альфонсо XIII. Кошуба решительно отказывалась. Да, он был немножко влюблен в меня, слал цветы, делал королевские подарки. Но чтобы близость!.. Не было такого… В конце концов некая знойная женщина-журналистка в сердцах отрезала: в Вашем возрасте, досточтимая сеньора (а Кошубе стукнуло 90!), лучше было бы солгать нам, короля в живых давно нет, зрителям было бы куда интересней.

— Но зачем же я буду говорить неправду? — горячилась Кошуба…

С семейством Кеннеди я познакомилась в 1962 году. В дн







ЧТО И КАК ПИСАЛИ О МОДЕ В ЖУРНАЛАХ НАЧАЛА XX ВЕКА Первый номер журнала «Аполлон» за 1909 г. начинался, по сути, с программного заявления редакции журнала...

Что делает отдел по эксплуатации и сопровождению ИС? Отвечает за сохранность данных (расписания копирования, копирование и пр.)...

Живите по правилу: МАЛО ЛИ ЧТО НА СВЕТЕ СУЩЕСТВУЕТ? Я неслучайно подчеркиваю, что место в голове ограничено, а информации вокруг много, и что ваше право...

Система охраняемых территорий в США Изучение особо охраняемых природных территорий(ООПТ) США представляет особый интерес по многим причинам...





Не нашли то, что искали? Воспользуйтесь поиском гугл на сайте:


©2015- 2024 zdamsam.ru Размещенные материалы защищены законодательством РФ.