Сдам Сам

ПОЛЕЗНОЕ


КАТЕГОРИИ







Часть III. В РОССИИ СОВЕТСКОЙ





Голод 1921-1922 гг.

Мы шли пешком, побираясь у крестьян, по селам, хуторам, поселкам. На Знаменке попали в облаву. Двоим удалось бежать, меня и приятеля забрали. Сидели в мокром, темном подвале. Следователь говорил плохо по-русски, караул — китайцы. Каждый вечер ждали смерти. Как важных преступников нас отправили в Кременчуг. Месяц тюрьмы изнурил нас до крайности. Еле двигались, поддерживая друг друга. Падали от голода. Зубы начали шататься. В Кременчуге держали нас в темном подвале, где ни сидеть, ни стоять невозможно. Повезли в Москву в ВЧК. С транспорта удалось бежать. Скитался по Украине, крестьяне к скрывавшимся от большевиков относились хорошо, редко кто выдавал.

Настала зима. Морозы небывалые, только старики помнили такие. Без пальто, без шинели, без белья, без чулок, в летней рубашке, дырявых ботинках, укрывшись мешком, повязав уши платком, я ехал 400 верст на открытой платформе. Что страшнее: голод или холод? Вопрос этот потом задавали не раз многие, очевидно, ни холода, ни голода не знавшие. Трудно на него ответить. Испытали мы и то и другое. На платформах, на буферах, на крышах, свернувшись калачиком, ехали такие же, как я. Слезы замерзали на щеках.

Скрывался два месяца у знакомых. При облавах соседи предупреждали — всегда удавалось скрыться. Ночные стуки стали средоточием всей психики. На них выработались условные рефлексы, которые действовали бесперебойно, даже во сне. За все время пребывания под большевиками ночные стуки стали для нас мистическим символом советской власти. Ночной стук наводил ужас на каждого порядочного русского человека. Если ночью с трепетом говорили: “стучат”, то это означало: где-то ворвались, разорили, увели, ограбили, выслали, расстреляли.

Убежище мое стало небезопасным. Снова холод, товарные поезда и страшный вопрос о хлебе и ночлеге. Много может перенести человек, намного больше, чем можно предположить.

Виделся с Зиной. Она работает, не голодает, но мне оставаться там нельзя, могут выдать.

Наступило тепло, и шинель теперь не нужна. Ехать поездами — одна прелесть. Взберешься на крышу вагона, подстелишь под себя мешок и потираешь руки. На крышах полно народу, ко всем у тебя родственное чувство, ко всем этим зайцам, страдальцам, едущим за хлебом, пробирающимся к своим или от своих бегущим, ищущим в громадной стране уголок, где бы не обобрали, не посадили, не оскорбили.

Гроза надвигается

На Россию надвигалась гроза: природа завершала то, что начали люди. На громадных пространствах Средней и Нижней Волги, на Северном Кавказе — неурожай. Крестьяне, у которых продотряды отобрали все запасы, голодают. Чем ближе к зиме, тем положение безысходней. Кто им поможет? При старом правительстве тоже бывал голод, но далеко не в таких размерах. К тому же присылали запасы из других губерний, никто не запрещал крестьянам ездить за хлебом в районы, не затронутые неурожаем. Оказывали помощь и общественные организации.

На моих глазах крестьян стаскивали с крыш вагонов, с буферов, отбирали последние фунты муки, обмененные на одежду вдалеке от родного села, где голодающая семья ожидала отца с хлебом. Рядом со мной на крыше вагона рыдал крестьянин, оставшийся без шубы и без хлеба. Из-под Саратова он ехал на буферах, на крышах товарных поездов, голодный, измученный, чтобы в Дагестане обменять шубу на два пуда кукурузной муки для семьи из трех малых детей, жены и старика-отца, у которых в день его отъезда оставалось шесть фунтов муки. На станции Кавказская заградительный отряд отнял у него все и избил за слишком настойчивую мольбу:

— Я перед ними на колени: нешто вы не люди? Родные, детишки голодные! Отдайте... — Они меня ругать и вот как прикладом ахнули! Антихристы! Россия-матушка, что с тобою стало? Хоть бросайся под поезд. На что теперь ехать домой?

И на всех узловых станциях те же самые потрясающие картины. Сидишь на крыше вагона и с ужасом смотришь на неслыханные издевательства над русским народом. Не бред ли наяву все это? Но нет: толчок поезда, грудь сжимается от бессильной ярости. Значит, не бред, а страшная действительность. За Екатеринославом я видел, как заградительный отряд остановил поезд за полверсты от станции, как всех мешочников выгнали в степь, как на них набросились, отбирая абсолютно все продукты, которые те везли с собой. Над степью поднялся стон, плач, дикие крики и причитания. В голоса ограбленных людей врывались гнусные, бессмысленные ругательства державных грабителей. Когда мы подошли, чтобы поближе посмотреть на это зрелище, нас отогнали выстрелами.

В Ростове

Ростов-на-Дону. Нас пятеро “бывших”. Как быть, что делать? Я отпустил бороду, достал документы на чужую фамилию, они в полном порядке. Где я только не искал работу! Хотел использовать знание иностранных языков. Кому они теперь нужны, когда любой интернациональный сброд чувствовал себя здесь лучше, чем у себя на родине, и занимал самые хлебные места? Я искал любую физическую работу, но где ее найти? В промышленности царила разруха, рабочие уходили обменивать на еду части фабричного оборудования в области, где не было голода. Торговля была уничтожена, да и какой из меня торговец? А есть нужно.

Город был полон голодающих. Степень несчастья, постигшего русский народ, можно было увидеть, не выходя из дому. На противоположной стороне улицы стояла церковь Святой Троицы, и к ее ограде ежедневно приходили голодающие крестьяне, зачастую целыми семьями. У ограды они опускались на землю, не в силах протянуть руку за милостыней. И большинство уже не вставало. Хозяйка нашей квартиры и ее знакомые настолько к ним присмотрелись, что могли почти без ошибки определить, когда умрет очередной голодающий.

В центре города стояло сгоревшее здание. Люди, проходя мимо него, с ужасом крестились. Чека? Нет, здесь был лазарет, в котором при отступлении белых осталось 60 раненых офицеров. Большевики его подожгли, а офицеров, выползавших к выходу, закалывали штыками. В 1922 году еще стояли почерневшие стены, на уцелевших балках висели покоробившиеся железные кровати. Дети, ютившиеся в подвалах лазарета, находили там обуглившиеся остатки скелетов.

Беспризорные

Эти дети были беспризорными, им государство должно было бы оказывать помощь в первую очередь. Но оно ждало, пока половина детей вымрет или разбредется среди населения. Тогда оно определит оставшихся на полуголодный паек в реквизированные дома, снабдив их фальшивыми фамилиями, чтобы они никогда не узнали, кто были их родители и какая их постигла судьба. Оттуда они смогут выходить в поисках добавочного питания. Несколько сотен или тысяч из них государство поместит в колонию ГПУ для показа иностранным делегациям и для вдохновения большевицких гусляров вроде Горького и всяких “путевок в жизнь”. Я видел бесчисленное множество путевок, выданных большевиками русским детям. Среди них “путевок в жизнь” были десятки, а “путевок в смерть” — тысячи.

У этих детей, родители которых умерли от голода, были убиты в подвалах Чека или пропали без вести, была своя организация, свое подполье со своими правилами, жаргоном и условными знаками, своим судом и моралью. Эту организацию детей, названных презрительно “беспризорниками”, следует рассматривать как удивительное проявление самосохранения народа. Дети примерно от шести до десяти лет сопротивлялись гибели с такой энергией, которую не проявляли и взрослые. Русские дети почуяли душой, что их сигналов бедствия никто не услышит, и начали спасать себя сами. Те, кто их не знал, не могут себе представить, сколько эти дети вынесли, какие подвиги для спасения своей жизни совершили! Они преодолевали тысячи верст, привязавшись под вагоном или на укрепленной под вагоном доске, на буферах в поисках хлеба. Как перелетные птицы, они двигались с севера на юг и с юга на север. В лохмотьях, посиневшие от холода, терявшие от голода сознание, они продолжали бороться за свою молодую жизнь, прибегая и к кражам, и к грабежам, к чему угодно, как угодно и когда угодно. Большевики боролись с ними теми же способами, что и со взрослыми. Недаром в одной из песенок, сочиненной беспризорниками, были слова, что их “в Чека свинцовой пулей бьют”.

Наблюдая за советской действительностью, дети играли в расстрелы, в обыски, слово “шлепнуть” произносили с такой же легкостью, как “папа” или “мама”. Большевики, и никто другой, виновны в моральном и физическом бедствии, в которое они повергли тысячи и тысячи русских детей.

Страшные были времена. Опасность и тяжести на фронте — явления совершенно другого порядка. Сколько было истрачено сил, сколько сожжено нервного вещества, чтобы добыть кусок хлеба, иногда на неделю, иногда на месяц. Сколько огорчений, сколько отчаяния пережили мы в те дни, месяцы, годы. С какими людьми поневоле приходилось иметь дело!

Сын

Зина переехала ко мне в Ростов. Я предполагал, что нам удастся выехать в Югославию. Не удалось. Настала зима, жить становилось все труднее. Целыми днями питались водой с сахарином и кусочком жмыха.

Приближался девятый месяц беременности, необходимо было что-то предпринимать. Вспомнили про Ессентуки, где Зина работала, и врача, которому помогла в тяжелый момент. Туда она и уехала.

Наступили величественные светлые дни Воскресения Христова. Дикими охрипшими голосами высмеивали ораторы христианство, устраивали карнавалы, глумились над Церковью, над верой. Но вся эта гнусность ни у кого не находила никакого одобрения, особенно в деревне. Наоборот, толпы народа как никогда наполняли церкви. На Великий четверг реки света залили улицы, тысячи людей бережно несли домой четверговые свечи.

Каждый день я ждал известий от жены. Наконец наступил великий день. Зина написала, что 16-го апреля, на рассвете первого дня Пасхи, когда восходящее солнце озарило Бештау, у нас родился сын, что она самая счастливая в мире женщина, хотя и знает, что грозная реальность скоро постучится в двери.

Во втором письме уже была горечь тревоги о будущем. Знакомые, жившие в достатке, отказали в гостеприимстве, и Зина с сыном на руках искала приют в станице. Нашла комнатку у казаков. Врач и акушерка родильного дома достали ей железную печку и немного топлива, которое она сама перетаскала. Она вынесла на базар все, что можно было продать, и осталась в летнем платье и военной шинели.

Третье письмо было грозным. Сын растет, уже улыбается. Только удастся ли сохранить его и себя? Зина сама едва не падает от голода. Молоко исчезло. Осталось всего три фунта кукурузной муки и больше ничего. Продать уже нечего. Помощи нет ниоткуда: кто мог бы помочь — не хочет, а кто хотел бы — сам голодает.

Ночь после получения этого письма я провел в полубредовом состоянии. Помочь нужно завтра, самое позднее — послезавтра. Окна, выходившие на церковь Святой Троицы, были задернуты занавеской, но детские трупики воскресали, начинали бегать, и за окном я ясно слышал детский голос “папа”. Я начал ходить по комнате и ждать утра. Неужели со мной что-нибудь случится теперь, когда от моей воли и хладнокровия зависят жизни жены и сына?

Я облился холодной водой и вышел во двор. Наступил рассвет, и я пошел к земляку просить денег. Земляк испугался выражения моего лица и с первых же слов, поняв, что деньги для меня имеют жизненное значение, побежал их доставать. Через час принес десять миллионов. Их хватило на три килограмма мелкой копченой рыбы, миллион остался на фунт хлеба. Было еще шестьсот тысяч мелочи. Вдобавок земляк меня накормил, чтобы хватило сил добраться до Ессентуков.

Я взял перронный билет, надеясь как-нибудь примоститься на поезд, отходивший на Баку. Ездить пассажирскими стало чрезвычайно трудно: советская власть снова вводила плату за проезд, “опричники” так и шныряли, и горе тому, кого они ловили на буферах или на ступеньках. Лучшим местом считались буфера у глухой стены вагона. Но они были уже заняты, пришлось сесть на проходные буфера. Не успели проехать Батайск, как передали: “Улепеты-вай, идут!”

Двое уже карабкались на крышу. Я от них не отставал. Слава Богу, мы там оказались не одни. Опытные сказали, что лучше всего пробираться в сторону, противоположную направлению контроля. Мы забрались на крышу последнего вагона. Крыши были какие-то неудобные, покатые, скользкие, а у последнего вагона была вдобавок боковая качка, и он злобно пытался нас стряхнуть. Далеко проехать не удалось. На передних вагонах появились фонари, черные тени двигались по крышам. К счастью, поезд как раз замедлял ход перед станцией. Только бы рыбу не потерять, тогда всему конец!

Фонари уже маячили на последнем вагоне, когда я соскочил с буферов ногами вперед и, пробежав шагов десять, остановился. Ощупал корзинку с драгоценным грузом и поплелся вслед за удалявшимися красными огоньками. Ночью проходил товарный. Я забрался на платформу с углем и доехал до узловой станции Армавир.

Здесь поезд задержится до вечера, надо искать другой. Осталось триста верст. К отправке готовился военный эшелон, к составу как раз цепляли два вагона с демобилизованными красноармейцами. Я попросил их подвезти меня. Все были из крестьян. Я протиснулся в самый угол, прижал к себе корзинку и, прикорнув головой на чей-то мешок, заснул мертвым сном. Когда проснулся, была уже ночь. Дважды проходил военный контроль, но ребята говорили, что я “ихний” и чтобы меня не будили. Какое счастье, что я попал к этим людям!

Ессентукская уже спала крепким сном. По выученному, присланному в письме рисунку я нашел церковь, бывшую невдалеке от дома, но все-таки проблуждал час по темным улочкам, пока не увидел тусклый огонек.

Забилось сердце, замерло дыхание: не иначе как они ждут отца и хлеба. Зина услышала шаги и выбежала. Мы молча обнялись, и я ощутил, как она за это время похудела. Казачья комната, освещенная мигающим светом каганца на блюдечке. Слева у стены кровать, возле кровати на опрокинутой табуретке жестяная ванночка, в ней спит крошка в чепчике, ручки на груди.

— Недавно уснул. Часто плачет. Но теперь будет лучше. Как доехал?

— Неважно, как. Привез немного рыбы, на — ешь поскорее.

Зину уже дважды сильно качнуло, она взялась за голову. Но она ни за что не скажет, что голодна. Лучшая в мире еда эта копченая рыбешка с черным, с макухой хлебом, привезенная за четыреста верст на буферах и на крыше. Как хотелось остаться с ними, покачать сына на руках! Но что такое три килограмма рыбы, им скоро конец.

А может, и моим конец? На телегу и в яму за станицей? Голод свирепствует, телега с “бригадой смерти” каждое утро вывозит из Ессентуков накрытые рогожей трупы. К тому же оставаться опасно: могу вызвать подозрение. Надо завтра же ехать назад. Увиделись — и слава Богу, легче стало. Дальше посмотрим, еще поборемся. А сорвется, значит, так суждено. Вот только тело все как разбитое, ноги болят и стучит в висках.

Ночь в Минеральных Водах. Так спать хочется! Лицо горит. Наверное, оттого, что я от Ессентуков ехал на паровозе. Поезда на Ростов нет до утра. На вокзале я лег на пол и тут же уснул.

Кто-то основательно пихнул меня ногой:

— Вставай, пошли с нами!

Что может быть привычней этих слов? Усталость сразу прошла, но не испуг и не тревога овладели мной, а горькая печаль разлилась по всему телу. Но уже столько раз проносило, может, и на этот раз пронесет?

Матрос-чекист меня обыскал:

— Не он...

Новая струя по телу, бодрящая, живая, теплая. Но не так, как раньше: глаза наполнились слезами.

— Мы тут ищем горцев, бандитов. Из-за твоей папахи приняли тебя за горца. Забирай свои вещи.

У меня были с собой чудом сохранившиеся перламутровые четки — память матери. Матрос их внимательно рассматривает, чувствую, что без злобы.

— Молишься?

— Да, собственно, нет — это память от матери.

— И веришь в это?

— Нет. Верю вот в это, — показываю на крест.

— Слушай, подари мне эту штуку!
Ошеломленный, я сразу не ответил, да и жаль было.

— Возьми, — говорю через некоторое время. — На добрые дела...

Он все рассматривает. Потом решительно прячет в карман и так же решительно пожимает мне руку.

— Спасибо, братишка! Ты завтра едешь? Билет у тебя есть?

— Какой там билет? Так как-нибудь попробую.

— Я тебя посажу.

И посадил он меня утром в вагон, и наказал проводнику, чтобы меня не трогали.

Не успел я доехать до Невинномысской, как контроль меня арестовал. Проводник испугался чекистов и от всего отказался. Надо было уплатить штраф или отсидеть 14 суток.

Единственное, что можно было еще продать, была шинель. Продал и уплатил штраф. В руках остался пустой мешок и кусок веревки.

К вечеру подошел пассажирский поезд.

На буферах

В темноте, подальше от вокзала, уже стояла цепь людей, готовых вскочить на буфера при первом движении поезда.

Постукивает поезд, бегут под ногами рельсы, бежит между ними темная полоса. Буфера сжались на стрелках и, пройдя их, снова разжались. На мгновенье закружилась голова, рука ловит наружную планку стены вагона. Держись! На буферах нет иного счета, как доли секунд. Ноги нашли опору, поезд равномерно стучит. Ночь на дворе. Бежит под ногами темная полоса. Стена вагона покачивается, буфера слегка “в гармонь играют”. Разобрался в темноте: еще по пассажиру на паре буферов. Ехать не так плохо, а Зина, наверное, беспокоится: как он устроился? Не первый класс, но ничего, устроился. Стена вагона глухая, контроль не снимет, не столкнет на ходу. Холодно. А мешок зачем? Одной рукой мешок за плечи, узел под шеей. Сразу теплей. Стена вагона толкает в спину, забеспокоились буфера, не попасть бы ногой между ними.

Семафор. Станция. Готовься! На станциях буфера осматривают. Как только поезд стал — спрыгивай. Как тронулся — вскакивай. Этим езда на буферах отличается от езды в вагоне.

Цепь опять растянулась вдоль поезда. Приближается фонарь, и цепь отступает в темноту. Фонарь удаляется, и тени возвращаются, каждая поближе к своему буферу. Свисток! Готовься к прыжку, хорошо смотри, за что уцепиться, куда ногу забросить.

Снова под вагоном бежит темная полоса, последние станционные фонари на миг тускло освещают рельсы, и снова ночь. Ничем не заглушенная, отстукивает железная стихия свой галопирующий ритм. На ритме колес сосредоточено все внимание, все чувства напряжены. Как только ритм меняется, люди на буферах раскидывают руки крестом, выпрямляются, прижимаются спиной к стене вагона, напряжение тела удваивается. Ночь темная, без звезд. Ветерок из степи обдает холодом и сыростью. Если бы счет жизни вести на секунды, какой бы бесконечной она казалась...

Узловая станция. Люди в вагонах ей рады, можно будет походить по перрону, размяться, что-нибудь купить и вернуться на свое место. Люди на буферах и на крышах ее проклинают. Многие не попадут на буфера, многие отстанут, другие посидят голодные в подвале, а кто-то попытается вскочить на быстром ходу и сорвется. И конец ему: последняя поездка.

— Армавир! — крикнул сосед по буферу. — Держись!

И правда, держись. Фонари с обеих сторон поезда, охрана шныряет, раздаются ругательства. Цепь буферных пассажиров рассыпалась. Многие ушли вперед, будут вскакивать на ускоренном ходу. Тогда человек повиснет, обнявши железо над бегущими рельсами, отчаянным взмахом закинет ногу на буфер и выпрямится, прижавшись к стене вагона раскинутыми крестом руками или вцепившись в угловую планку.

Те же соседи, мы на тех же буферах. Ритм поезда надежный, можно немного ослабить напряжение мышц. Стало холодней, познабливает, что-то не по себе. Икры болят, только сейчас обратил на это внимание. Наверное, от стояния, от напряжения.

Должно быть, за полночь. Небо как будто бледнеет. Или это звезды появились? Хорошо бы сесть, дать ногам отдохнуть. Как будто один из соседей сидит. Как это делается? Нужно повернуться боком, левую ногу медленно опустить, левой рукой взяться за неподвижную манжетку буфера, на правой ноге присесть, упереться левым бедром в буфер и затем уже опустить правую ногу.

Что-то не так. Неловко. В спине опоры нет, вот в чем дело. Сладкая истома спускается к ногам. Ритм меняется, стена вагона толкает. Весь упор только на правую руку, на планку вдоль стены. Нет, неудобно. Такое напряжение утомляет больше, чем стояние. До станции выдержу, потом буду опять стоять. Хорошо на маленьких станциях. На многих можно и не слезать или взбираться, как только паровоз свистнул.

Снова железный стук наполняет пространство между вагонами, дикий ритм врывается в отдыхающую степь и валит дальше в ночь. Все еще темно, редкие звезды сверкают. А ноги болят, становятся тяжелыми. Размять бы их. Или хотя бы расставить. Сесть на буфер верхом? Нет, слишком опасно.

А когда-то мы по этим местам ходили, и немало. Помню курган под Армавиром. С артиллерийским наблюдателем следили мы в стереотрубу за железнодорожной линией. Мчался тогда по ней большевицкий поезд от Армавира к станции Овечко, а за ним охотился наш самолет. Потом мы лежали в траве целый час. Солнце пригревало, и хорошо было растянуться, повернуться с боку на бок.

По этим же рельсам стучал наш поезд, когда мы мчались в ту прекрасную августовскую ночь к Ставрополю, пели песни, пили портвейн из пулеметных кожухов и закусывали сладкими галетами. Лежали на платформе, растянувшись на шинелях. И можно было спать, спать, сколько захочешь. И я бы сейчас поспал, долго-долго.

Пути раздваиваются, появляются фонари, стена вагона шатается, отталкивает нас, буфера сходятся, расходятся, и снова толчок. Держись, Русь подпольная, обездоленная, едущая на буферах! Мы, городские да военные, к железу привыкли, а вам, крестьяне черносошенные, с непривычки труднее. Или и вы уже привыкли? Привыкли, наверное. Многие из вас привыкли еще на фронте. Многие из вас выталкивали нас из вагонов, а теперь вместе едем на буферах да на крышах. А кто сидит теперь в вагонах?

Кавказская. Пронеси, Господи! Мы влетели меж двух составов. Легче будет прятаться. Движутся фонари, поднимаются, опускаются. Уходим под вагонами на другую сторону. Свисти же скорее, проклятый паровоз! Кому интересно прятаться под пассажирскими вагонами?

Поезда превратились в жестокие чудовища. Народ кричит, бросается на вагоны, вещи подают в окна, туда же кого-то подсаживают, дети плачут, матери кричат, спрашивают, куда поезд? И никто им не отвечает. Кто-то взбирается на наши буфера. “Занято!” — кричим. Мы тут как тут, готовы биться за свои места. И человек уходит дальше. Буферов много.

Свистнул. Не зевай! Мы уже на буферах. Поезд трогается, осветило фонарем. Кто-то кричит с платформы: “Слезай, мать твою!” — “Проваливай, сволочь, не догонишь!” Учащайся, ритм, быстрей, быстрей! Вот так, хорошо, наша взяла! Железное созвучие в стремительном ритме постепенно успокаивает живых людей над зыблющейся пропастью между двух стен вагона. Три человеческие фигуры стоят, как свечи на узком подсвечнике, и жизнь их — как пламя свечи.

Ночь посерела, становится видней. Еще холоднее стало. Предутренний ветерок продувает нашу дачу. Странно, лицо горит. От волнения? Но этого раньше никогда не бывало. Сразу, как только опасность миновала, восстанавливалось душевное, а с ним и физиологическое равновесие. А теперь, смотри, горит! Ноги проклятые, еще тяжелее становятся. Болят, да и только. Нет, это не утомление.

Сосед наискосок закурил махорку.

— Издалека?

— Чего-о-о?

— Издале-е-ка?

— С Дербента!

— Все на буферах?

— До Петровска на крыше, потом на буферах. За тысячу перевалило! А тебе сколько осталось?

— Мне недалеко, до Ростова.

— Ростовский?

— Нет, издалека... из Югославии.

— Чехословак?

— Нет, южнее. Там, где Врангель.

Молчу, трудно напрягаться. Сосед опять что-то кричит.

— Что-о-о?

— Они там на буферах не ездиют!

— Там не пускают. Или в вагоне, или пешком!

— Революция будет, поездиют!

— А может, не будет?

— Ничего, пускай и они попробуют!

— Которые у нас на буферах не ездят — и там на буферах не будут!

— Не будут, мать их...

Сереет ночь, ветерок насквозь пронизывает. Хоть бы с ноги на ногу переступить! Вдали станицу видно. Наверное, мы ее проходили когда-то.

Скоро Тихорецкая. Как мы ее брали! С налета! Как на крыльях летели, бегом тянули пулеметы. Кто думал о смерти? Разве можно было думать о смерти, когда нас ждала Россия? Ждала, приняла и выбросила. Под корнями беззаветной русской храбрости и юношеского подвига завелись доморощенные черви. Тут, в Тихорецкой, да, в Тихорецкой, к которой мы сейчас подъезжаем. Здесь впервые проснулась тревога в наших сердцах за наше дело, за наше Белое дело...

Держись! Стена задвигалась, шатает из стороны в сторону, все смешалось на стрелках. И ритм, и направление, и раскат железных масс, и свист паровоза слились в сплошной гул, в кромешный ад. Держись, не рассуждай на буфере о червях, а то будут тебе черви... Вагоны выровнялись в прямую линию, но стена давит, налегает. Дай, Боже, сил!

Станция. Боль и рассуждения к черту, соскакивай скорее, а то будет поздно, “опричников” здесь, должно быть, немало.

Но что с ними? Спят, что ли? Вдоль поезда одни проводники. Но проводники не гонят, кого проводник будет гнать? А может, его брат тоже на крыше или на буферах едет где-то за хлебом для голодной семьи? Чекисты сегодня, наверное, на другой работе усердствуют. На нашу удачу, на чью-то беду.

Дважды свистнул паровоз. Лучшая музыка на свете. Начало Девятой бетховенской не может быть лучше. Там также две ноты, дважды прозвучавшие, возвещают людям радость и мир на земле.

Заскрипели оси и колеса, движение рождает жизнь. Движение для нас спасение. Вскакиваю. Все трое уже на буферах.

Симфония продолжается. Три килограмма копченой рыбы. Немного. Прощай, Тихорецкая, прощай, лазарет в Коммерческом училище! Немного уже осталось, всего сто восемьдесят верст. А русскому человеку — все равно что другому восемнадцать. На Западе проехали бы уже два государства. В газетах бы писали: “Человек, проехавший на буферах два государства!” И хоть бы тебе фунтик хлеба за это!

Заалел восток, птички в лесу защебетали, пастух вышел на лужок, заиграл он во рожок... Так, что ли, полагалось писать поэту? Чушь все это, не ездили те поэты на буферах — поездив, написали бы, как взошло солнце до того, как людям на буферах удалось добраться до Ростова или хотя бы до Батайска, и как его свет помог транспортной Чека ловить зайцев, мешочников, бездокументных.

Небольшая станция. Можно далеко не уходить. Вдоль поезда идут проводник и чекист. Шагаю навстречу не спеша, как будто пассажир из вагона. Вдруг:

— Покажи билет, товарищ!

— Да я не из поезда, я леушковский.

— Ну, давай документ, если ты леушковский.

— Да нет, товарищ, я из Ростова. Вот квитанция, что я уже раз штраф заплатил. Шинель загнал. Теперь ни копейки в кармане. Жена больная лежит. Нужно доехать. Пешком далеко.

Посмотрели они на квитанцию, потом на меня. Кондуктор что-то шепнул чекисту, тот кивнул:

— Езжай...

Я остолбенел:

— Что вы сказали, товарищ?

— Езжай как знаешь.

И тут я не сумел произнести ничего более разумного, более человеческого, чем идиотское:

— Вот вы сознательные, товарищи...

В тот миг, когда судьба нашей семьи висела на волоске, я перестроился на большевицкий лад, и у меня вырвалось их новое заклинание “сознательный”. Но не это похабное слово, а чувство, с которым оно было произнесено, заставило их еще раз посмотреть на меня и добавить:

— Да вот там где-нибудь примоститесь.

Лучше всего на старый верный буфер. Поезд тронулся. Я один. А где те двое? На станции группа арестованных зайцев, но моих соседей там как будто нет. Может, они на других буферах? Или на крыше? Стало спокойнее на душе. Зато усилилась усталость. Ноги как свинцом налились. Зеваю. Подходящее место для зевоты... Как бы спалось сейчас. Везет мне все-таки. А что было бы, если бы?.. От одной этой мысли сон прошел, горит лицо. Стучит в висках — совсем непозволительно. Что бы это могло быть?

Какое прекрасное утро, небо заалело... Ох, не надо! Задумаешься, потеряешь долю секунды, и тогда конец. Как под тобою сейчас все отчетливо видно! Блестящие полосы рельс, коричневая лента насыпи. Если падать — надо выбрасываться в сторону. А если не успеешь? Тогда лучше падать плашмя посередине. А если... Дурацкая привычка повторять эти самые “если”. А что если съесть запретное яблоко? Выпороть бы его за эти самые “если”! Кого выпороть — женщину? Фу ты, черт! Это от висков, больно уж в них стучит. Не рассуждай на буферах, вот еще слабости пошли! На крышу бы подняться, там хоть на пять минут прилечь. Но там холодно. Утренний ветер уже и здесь пронизывает насквозь, по всему телу дрожь. Этого еще не хватало!

А что мои там делают? Зина еще спит, наверное, самые хорошие часы для сна. И маленький наш сынок, наверное, спит сладким сном. Если не плачет от... От того, от чего вся Россия плачет. А может, не плачет; рыбки у них должно еще хватить дня на три. А может, на четыре. Хоть бы на четыре...

Ох, если бы ничего этого не было! Спать бы там, возле них, так, на полу, безо всего, растянувшись. А может, хозяйка одеяло бы пожертвовала? О, тогда было бы совсем хорошо!

Сильно пошатнуло. Или поезд шалит, или в голове много дум? О чем бы думать, чтобы поменьше думать? Лучше всего о колесах, как бы захрустели кости. Вот дурак! Такой грохот, столько железа движется, ничего бы даже не хрустнуло. А помнишь, как хрустело вокруг, когда тяжелая артиллерия била?

А если снова сесть? У меня же веревка. Между буфером и планкой железная перекладинка специально для этого. Сяду, привяжусь, немного подремлю... Вот дурак, дурак самый настоящий! Может, гамак устроишь? Но что же делать, если веки опускаются и все время зеваешь? Биться головой о стену вагона надо, вот и вся премудрость! Вот так, еще раз и еще раз! Еще сильней! Нет, это уж слишком... Голова и без того болит. Сяду, привяжусь. Но спать не буду.

Снова спускаюсь по уставу буферной езды. Сел. Теперь так: правой рукой держись за планку, а левой привязывай веревку к железной перекладинке. Есть и это. А теперь за что? Лучше всего за пояс или под мышки. А за что теперь? Не за что. Стена гладкая. Ну и нечего раздумывать, довольно. Только бы не уснуть. Ритм правильный.

О чем это я говорил? Или думал? О каких-то двух нотах. Кто это играл? Где могли играть? На станции, что ли? Ах, это на станции, на Леушковской: “Примоститесь где-нибудь”... Прекрасные ноты, только не две, а три. Все равно, неохота разбираться в нотах.

Сейчас сын уже в ванночке потягивается. Ведь утро уже. Светлое утро. Солнечное утро. Молоко теперь есть. Сколько молока будет от трех килограммов копченой рыбы?

Всюду на свете мир. Теперь бы учиться где-нибудь. В Праге, например. Жена с сынком рядом, а я бы повторял: nervus trige-minus. Артерия эта, как ее? Височная, temporalis, очень важная. А потом бы играл с сынком: ладушки, ладушки, где были? У бабушки! Смеялся бы сынок...

Рельсы, смерть! Три пальца успели уцепиться за планку. Не отпускай! Назад, только назад! Пальцы немеют. Веревка проклятая мешает. Голову подальше назад откинуть, подальше от блестящей полосы! Небольшой бы толчок! Еще! Налегай, стена, толкай! Вот уже всей ладонью держусь. Надолго ли силы хватит? Рука деревенеет, в глазах рябит. Стрелки, стрелки, спасительницы! Толкай, стена! Еще раз толкни! Есть!

Пронесло... Господи, пронесло и на этот раз! Добрался. Уже в брюшнотифозном бреду, шатаясь, из последних сил.

Каша Папы Римского

С того времени прошел год. Длинный, страшный год! Теперь мы вместе, все трое. Мы остались в живых — не спрашивайте, какой ценой. Живем на Кубани, в станице Пашковской, возле Екатеринодара, который с 1921 стал Краснодаром. Все, что доставалось с невероятным трудом, прожито.

Устроился пастухом. Пасли скот, отнятый у казаков. Один из пастухов в совершенстве владел французским, преподавал язык в гимназии. Большевикам не подошел. Уже третий месяц работает “по зоологии”:

— Молока сколько хочешь. Иногда и теленка домой пригонишь.

Но через месяц пастухи советской власти больше не потребовались: начался падеж от бескормицы. На пастбищах корма уже не было, а что можно заготовлять впрок, таких указаний товарищи, очевидно, ни у Маркса, ни у Ленина не обнаружили. Уцелевшую половину стада куда-то угнали. Опять мы без хлеба.

Мне друзья уже несколько раз советовали обратиться в миссию Папы Римского в Краснодаре: “Они тебя устроят, ты им по-итальянски что-нибудь спой!” Но Папе Римскому я не хотел, да и не умел “петь”. У католической миссии было задание использовать в целях Ватикана голод и непорядки в русской православной Церкви. Об этом можно многое рассказать. Пока оставим на будущее. Когда-нибудь они снова к нам явятся с теми же целями.

Но случилось так, что мы двое суток были без хлеба и надежд не было никаких. В таком состоянии я пошел в миссию. Ксендз, начальник миссии, устроил меня чернорабочим в студенческую столовую. Давали ежедневно хлеб и кашу. “Каша Папы Римского” — называли ее студенты. Столовая кормила этой кашей тысячи студентов. Я рубил дрова, таскал из пекарни мешки с хлебом, резал хлеб. Питались тем, что удавалось приносить домой. Пашковская была в девяти верстах от города, и, пока туда не пошел трамвай, я возвращался домой пешком уже в темноте.

Иногда мы получали пайки из миссии. Половина пайков шла “по специальному назначению”. Но без большого успеха. Начальник миссии, которому не с кем было говорить по-итальянски, кроме меня, рассказал, что на Украине им удалось перевести в католичество не более 600 человек. Да и те потом вернулись в православие.

ВУЗ

Миссия уехала из Краснодара. Но я остался при столовой. Стало легче. Познакомился со студентами, с их жизнью. Надеяться на изменение положения в России было трудно. За разговоры о “весеннем походе” против большевиков многих пересажали. Я решил поступить на медицинский факультет. В полученном через родных свидетельстве о том, что я был студентом Венского университета, смыл настоящую фамилию и вписал девичью фамилию матери, под которой мы жили. Она была урожденной Gostisa, что советским служащим было прочтено как Гостыша. Под этой фамилией мы и жили до отъезда из СССР и, думаю, не без ее помощи (и не без помощи свыше) выбрались за границу. Возьми я другую фамилию, моя мать в Югославии не смогла бы доказать, что я ее сын, и просить содействия югославских властей. Достал через знакомого из Ростова даже воинский билет. Так что документы были в порядке.

На вступительном экзамене почти все вопросы задавал политкомиссар. Узнав, откуда я, он пожелал блеснуть знаниями и долго рассуждал о Муссолини. Муссолини помог мне быстро и успешно сдать экзамен и записаться на третий семестр.

ВУЗ. Высшее учебное заведение. Так назывались теперь университеты. В Краснодаре усилиями профессора Мельникова-Разведенкова был основан медицинский институт. Профессуры было достаточно, были и превосходные силы. Большинство из них спасалось от революции на юге России. Некоторые за границу уезжать не захотели. Других, как тогда было принято говорить об оставшейся в России интеллигенции, “море не пустило”. Старая профессура образовала остов, вокруг которого собрались более пожилые и способные врачи. Так, по крайней мере, было вначале. Тяга к учению у молодежи была необычайная.

Сегодня мне приходится нередко слышать, что старая Россия не давала возможности рабочим и крестьянам отдавать своих детей в университет. Многое о старой России приходится слышать, в том числе и о белых медведях, бродящих по окраинам Москвы... Были некоторые ограничения, но в последние годы перед войной свелись до минимума. И почему приписывать все только России? Детям рабочих, крестьян и других небогатых людей добиться высшего образования было трудно и на Западе.

Большевики заявили о полном уравнении физического и умственного труда, что логически вытекало из их мировоззрения и системы. Однако на этом их идеологи не остановились, а разработали теорию о моральном превосходстве физического труда над умственным. И поскольку умственные, интеллигентные профессии стали одним из видов уравненного труда, не требующего общей культурной подготовки, то и медицину стали считать таким же ремеслом, как слесарное или портняжное.

Культура создает интеллигенцию, а следовательно, и черту между







Конфликты в семейной жизни. Как это изменить? Редкий брак и взаимоотношения существуют без конфликтов и напряженности. Через это проходят все...

Что делать, если нет взаимности? А теперь спустимся с небес на землю. Приземлились? Продолжаем разговор...

ЧТО ПРОИСХОДИТ ВО ВЗРОСЛОЙ ЖИЗНИ? Если вы все еще «неправильно» связаны с матерью, вы избегаете отделения и независимого взрослого существования...

Что способствует осуществлению желаний? Стопроцентная, непоколебимая уверенность в своем...





Не нашли то, что искали? Воспользуйтесь поиском гугл на сайте:


©2015- 2024 zdamsam.ru Размещенные материалы защищены законодательством РФ.