|
ОПАВШИЕ ЛИСТЬЯ Короб второй (фрагменты с комментарием)
Самая почва «нашего времени» испорчена, отравлена. И всякий дурной корень она жадно хватает и произращает из него обильнейшие плоды. А добрый корень умерщвляет. (смотря на портрет Страхова: почему из «сочинений Страхова» ничего не вышло, а из «сочинений Михашювского» вышли школьные учителя, Тверское земство и множество добросовестно работающих, а частью только болтающих, лекарей).
*
Страшная пустота жизни. О, как она ужасна...
*
Теперь в новых печках повернул ручку в одну сторону — труба открыта, повернул в другую сторону — труба закрыта. Это не благочестиво. Потому что нет разума и заботы. Прежде, возьмешь маленькую вьюшку — и надо ее не склонить ни вправо, ни влево — и она ляжет разом и приятно. Потом большую вьюшку — и она покроет ее, как шапка. Это правильно. Раз я видел новое жнитво: не мужик, а рабочий сидел в чем-то, ни — телега, ни — другое что, ее тянула пара лошадей; колымага колыхалась, и мужик в ней колыхался. А справа и слева от колымаги, как клешни, вскидывались кверху не то косы, не то грабли. И делали дело, не спорю — за двенадцать девушек. Только девушки-то эти теперь сидели с молодцами за леском и финтили. И сколько им ни наработает рабочий с клешнями, они все профинтят. Выйдут замуж — и профинтят мужнее. Муж, видя, что жена финтит, — завел себе на стороне «зазнобушку». И повалилось хозяйство. И повалилась деревня. А когда деревни повалились — зачернел и город. Потому что не стало головы, разума и Бога.
*
Несут письма, какие-то теософические журналы (не выписываю). Какое-то «Таро»... Куда это? зачем мне? «Прочти и загляни». Да почему я должен во всех вас заглядывать?
*
То знание ценно, которое острой иголкой прочертило по душе. Вялые знания — бесценны. (на поданной почтовой квитанции).
*
С выпученными глазами и облизывающийся вот я. Некрасиво? Что делать.
*
...иногда кажется, что во мне происходит разложение литературы, самого существа ее. И, может быть, это есть мое мировое «emploi». Тут и моя (особая) мораль, и имморальность. И вообще мои дефекты и качества. Иначе, нельзя понять. Я ввел в литературу самое мелочное, мимолетное, невидимые движения души, паутинки быта. Но вообразить, что это было возможно потому, что «я захотел», никак нельзя. Сущность гораздо глубже, гораздо лучше, но и гораздо страшнее (для меня): безгранично страшно и грустно. Конечно, не бывало еще примера, и повторение его немыслимо в мироздании, чтобы в тот самый миг, как слезы текут и душа разрывается — я почувствовал неошибающимся ухом слушателя, что они текут литературно, музыкально, «хоть записывай»; и ведь только потому я записывал («Уединенное», — девочка на вокзале, вентилятор). Это так чудовищно, что Нерон бы позавидовал; и «простимо» лишь потому, что фатум. Да и простимо ли?.. Но оставим грехи; таким образом явно во мне есть какое-то завершение литературы, литературности, ее существа, — как потребности отразить и выразить. Больше что же еще выражать? Паутины, вздохи, последнее уловимое. О, фантазировать, творить еще можно, но ведь суть литературы не в вымысле же, а в потребности сказать сердце. И вот с этой точки я кончаю и кончил. И у меня мелькает странное чувство, что я последний писатель, с которым литература вообще прекратится, кроме хлама, который тоже прекратится скоро. Люди станут просто жить, считая смешным и ненужным, и отвратительным литераторствовать. От этого, может быть, у меня и сознание какого-то «последнего несчастья», сливающегося в моем чувстве с «я». «Я» это ужасно, гадко, огромно, трагично последней трагедией: ибо в нем как-то диалектически «разломилось и исчезло» колоссальное тысячелетнее «я» литературы. — Фу, гад! Исчезни и пропади! Это частное мое чувство. И как тяжело с ним жить. (дожидаясь очереди, пройти исповедоваться). (1-я гимназия).
*
Какие добрые бывают (иногда) попы. Иван Павлиныч взял под мышку мою голову и, дотронувшись пальцем до лба, сказал: «Да и что мы можем знать с нашей черепушкой?» (мозгом, разумом, черепом). Я ему сказал разные экивоки и «сомнения» за годы Рел.-фил. собраний. И так сладко было у него поцеловать руку. Исповедовал кратко. Ждут. Служба и доходы. Так «быт» мешается с небесным глаголом — и не забывай о быте, слушая глагол, а, смотря на быт, вспомни, что ты, однако, слышал и глаголы. Но Слободской — глубоко бескорыстен. Спасибо ему. Милый. Милый и умный (очень).
*
Есть люди, которые рождаются «ладно» и которые рождаются «не ладно». Я рожден «не ладно»: и от этого такая странная, колючая биография, но довольно любопытная. «Не ладно» рожденный человек всегда чувствует себя «не в своем месте»: вот, именно, как я всегда чувствовал себя. Противоположность — бабушка (А. А. Руднева). И ее благородная жизнь. Вот кто родился... «ладно». И в бедности, ничтожестве положения — какой непрерывный свет от нее. И польза. От меня, я думаю, никакой «пользы». От меня — «смута».
*
Я мог бы наполнить багровыми клубами дыма мир... Но не хочу. «Люди лунного света» (если бы настаивать); 22 марта 1912г. И сгорело бы все... Но не хочу. Пусть моя могилка будет тиха и «в сторонке». («Люди лун. св.», тогда же).
*
Работа и страдание — вот вся моя жизнь. И утешение — что я видел заботу «друга» около себя. Нет: что я видел «друга» в самом себе. «Портретное» превосходило «работное». Она еще более меня страдала и еще больше работала. Когда рука уже висела — в гневе на недвижность (весна 1912 года), она, остановись среди комнаты, — несколько раз взмахнула обеими руками: правая делала полный оборот, а левая поднималась только на небольшую дугу, и со слезами стала выкрикивать, как бы топая на больную руку: — Работай! Работай! Работай! Работай! У ней было все лицо в слезах. Я замер. И в восторге, и в жалости. (левая рука имеет жизнь только в плече и локте).
*
«Ты тронь кожу его», — искушал Сатана Господа об Иове... Эта «кожа» есть у всякого, у всех, но только она не одинаковая. У писателей, таких великодушных и готовых «умереть за человека» (человечество), вы попробуйте задеть их авторство, сказав: «Плохо пишете, господа, и скучно вас читать», — и они с вас кожу сдерут. Филантропы, кажется, очень не любят «отчета о деньгах». Что касается «духовного лица», то оно, конечно, «все в благодати»: но вы затроньте его со стороны «рубля» и наград — к празднику — «палицей», крестом или камилавкой: и «лицо» начнет так ругаться, как бы русские никогда не были крещены при Владимире... (получив письмо попа Альбова).
*
Ну, а у тебя, Вас. Вас., где «кожа»? Сейчас не приходит на ум, но, конечно, — есть.
*
Поразительно, что у «друга» и Устьинского нет «кожи». У «друга» — наверное, у Устьинского — кажется, наверное. Я никогда не видел «друга» оскорбившимся и в ответ разгневанным (в этом все дело, об этом Сатана и говорил). Восхитительное в нем — полная и спокойная гордость, молчаливая, и которая ни разу не сжалась, и, разогнувшись пружиной, ответила бы ударом (в этом дело). Когда ее теснят — она посторонится; когда нагло смотрят на нее — она отходит в сторону, отступает. Она никогда не поспорила, «кому сойти с тротуара», кому стать «на коврик», — всегда и первая уступая каждому, до зова, до спора. Но вот прелесть: когда она отступала— она всегда была царицею, а кто «вступал на коврик» — был и казался в этот миг «так себе». Кто учил? Врожденное. Прелесть манер и поведения — всегда, врожден мне. Этому нельзя научить и выучиться. «В моей походке — душа». К сожалению, у меня, кажется, преотвратительная походка.
*
Цензор только тогда начинает «понимать», когда его Краевский с Некрасовым кормят обедом. Тогда у него начинается пищеварение, и он догадывается, что «Щедрина надо пропустить».
*
Один 40-ка лет сказал мне (57 л.): «Мы понимаем все, что и вы».— Да, у них «диплом от Скабичевского» (кончил университет). Что же я скажу ему? — «Да, я тоже учился только в университете, и дальше некуда было пойти». Но печальна была бы образованность, если бы дальше нас и цензорам некуда было «ходить». Они грубы, глупы и толстокожи. Ничего не поделаешь. Из цензоров был литературен один — Мих. П. Соловьев. Но на него заорали Щедрины: «Он нас не пропускает! Он консерватор». Для всей печати «в цензора» желателен один Балалайкин, человек ловкий, обходительный и либеральный. Уж при нем-то литература процветет.
(арестовали «Уединенное» по распоряжению петроградской цензуры).
*
Почему я издал «Уединенное»? Нужно. Там были и побочные цели (главная и ясная — соединение с «другом»). Но и еще, сверх этого, слепое, неодолимое. НУЖНО
Точно потянуло чем-то, когда я почти автоматично начал нумеровать листочки и отправил в типографию.
*
Да, «эготизм»: но чего это стоило!
*
Отсюда и «Уединенное» как попытка выйти из-за ужасной «занавески», из-за которой не то чтобы я не хотел, но не мог выйти... Это не физическая стена, а духовная, — о, как страшней физической.
*
Отсюда же и привязанность или, вернее, какая-то таинственная зависимость моя от «друга»... В которой одной я сыскал что-то нужное мне... Тогда как суть «стены» заключается в «не нужен я» — «не нужно мне»... Вот это «не нужно» до того ужасно, плачевно, рыдательно, это такая метафизическая пустота, в которой невозможно жить: где, как в углекислоте, «все задыхается». И между тем во мне есть «дыханье». «Друг» и дал мне возможность дыхания. А «Уед.» есть усилие расширить дыхание, и прорваться к людям, которых я искренне и глубоко люблю. Люблю, а не чувствую. Ловлю — но воздух. И как будто хочу сказать слово, а пустота не отражает звука. Ведь я никогда не умел себе представить читателя (совет Страхова). Знал — читают. И как будто не читают. И «не читают», «не читает ни один человек» — живее и действительнее, чем что читают многие. И тороплюсь издавать. Считаю деньги. Значит, знаю, что «читают»: но момент, что-то перестроилось перед глазами, перед мыслью, и — «не читают» и «ничего вообще нет». Как будто глаз мой (дух) на уровне с доской стола. И стол — тоненький лист. Дрогнуло: и мне открыто под столом — вовсе другое, нежели на столе Зрение переместилось на миллиметр. «На столе» — наша жизнь, «читаю», «хлопочу»; «под столом» — ничего вообще нет или совсем другой вид.
*
Любить — значит «не могу без тебя быть», «мне тяжело без тебя», «везде скучно, где не ты». Это внешнее описание, но самое точное. Любовь вовсе не огонь (часто определяют), любовь — воздух. Без нее — нет дыхания, а при ней «дышится легко». Вот и все.
*
Печальны и запутанны наши общественные и исторические дела... Всегда передо мною гипсовая маска покойного нашего философа и критика Н. Н. Страхова — снятая с него в гробу. И когда я взглядываю на это лицо человека, прошедшего в жизни нашей какой-то тенью, а не реальностью, — только от того одного, что он не шумел, не кричал, не агитировал, не обличал, а сидел тихо и тихо писал книги, — у меня душа мутится... Судьба Константина Леонтьева и Говорухи-Отрока... Да и сколько таких. Поистине, прогресс наш может быть встречен словами: «тоrituri te salutant» — из уст философов, поэтов, одиночек-мыслителей. «Прогресс наш» совершился при «непременном требовании» — как говорится в полицейских требованиях и распоряжениях, — чтобы были убраны «с глаз долой» все люди с задумчивостью, пытливостью, с оглядкой на себя и обстоятельства. С старой любовью к старой родине... Боже! если бы стотысячная, пожалуй, даже миллионная толпа «читающих» теперь людей в России с таким же вниманием, жаром, страстью прочитала и продумала из страницы в страницу Толстого и Достоевского, — задумалась бы над каждым их рассуждением и каждым художественным штрихом, — как это она сделала с каждою страницею Горького и Л. Андреева, то общество наше выросло бы уже теперь в страшно серьезную величину. Ибо даже без всякого школьного учения, без знания географии и истории, — просто «передумать» только Толстого и Достоевского значит стать как бы Сократом по уму, или Эпиктетом, или М. Аврелием — люди тоже не очень «знавшие географию» и «не кончившие курса в гимназии». Вся Греция и Рим питались только литературою: школ, в нашем смысле, вовсе не было! И как возросли. Литература собственно есть естественная школа народа, и она может быть единственною и достаточною школою... Но, конечно, при условии, что весь народ читает «Войну и мир», а «Мальву» и «Трое» Горького читают только специалисты-любители. И это было бы, конечно, если бы критика, печать так же «задыхались от волнения» при появлении каждой новой главы «Карениной» и «Войны и мира», как они буквально задыхались и продолжают задыхаться при появлении каждой «вещи» в 40 страничек Леонида Андреева и М. Горького. Одно это неравенство вновь отодвинуло на сто лет назад русское духовное развитие — как бы вдруг в гимназиях были срезаны старшие классы и оставлены одни младшие, одна прогимназия. Но откуда это? почему? Как же: и Л. Андреев, и М. Горький были «прогрессивные писатели», а Достоевский и Толстой — русские одиночки-гении. «Гений — это так мало»... Достоевский, видевший все это «сложение обстоятельств», желчно написал строки: «И вот, в XXI столетии, при всеобщем реве ликующей толпы, блудник с сапожным ножом в руке поднимается по лестнице к чудному Лику Сикстинской Мадонны: и раздерет этот Лик во имя всеобщего равенства и братства»... «Не надо гениев: ибо это — аристократия». Сам Достоевский был бедняк и демократ; и в этих словах, отнесенных к будущему торжеству «равенства и братства», он сказал за век или за два «отходную» будущему торжеству этого строя.
*
Чего я совершенно не умею представить себе — это чтобы он запел песню или сочинил хоть в две строчки стихотворение. В нем совершенно не было певческого, музыкального начала. Душа его была совершенно без музыки. И в то же время он был весь шум, гам. Но без нот, без темпов и мелодии. Базар. Целый базар в одном человеке. Вот — Герцен. Оттого так много написал: но ни над одной страницей не впадет в задумчивость читатель, не заплачет девушка. Не заплачет, не замечтается и даже не вздохнет. Как это бедно. Герцен и богач, и бедняк.
*
«Я до времени не беспокоил ваше благородие по тому самому, что мне хотелось накрыть их тепленькими».
Этот фольклор мне нравится.
Я думаю, в воровском и в полицейской языке есть нечто художественное. Сюда Далю не мешало бы заглянуть. (на процессе Бутурлина мелкий чиновничек,,выслеживавший в подражание Шерлоку Холмсу Обриена-де-Ласси и Панченко).
*
Вся «цивилизация Х1Х-го века» есть медленное, неодолимое и, наконец, восторжествовавшее просачивание всюду кабака. Кабак просочился в политику — это «европейские (не английский) парламенты». Кабак прошел в книгопечатание. Ведь до Х1Х-го века газет почти не было (было кое-что), а была только литература. К концу Х1Х-го века газеты заняли господствующее положение в печати, а литература — почти исчезла. Кабак просочился в «милое хозяйство», в «свое угодье». Это — банк, министерство финансов и социализм. Кабак просочился в труд: это фабрика и техника. Раз я видел работу «жатвенной машины». И подумал: тут нет Бога.
* Бога вообще в «кабаке» нет. И сущность Х1Х-го века заключается в оставлении Богом человека.
*
Измайлов (критик) не верит, будто я «не читал Щедрина». Между тем как в круге людей нашего созерцания считалось бы невежливостью в отношении ума своего читать Щедрина. За 6 лет личного знакомства со Страховым я ни разу не слышал произнесенным это имя. И не по вражде. Но — «не приходит на ум». То же Рцы, Флоренский, Рачинский (С. А.): никогда не слыхал. Хотя, конечно, все знали суть его. Но: — Мы все-таки учились в университете. (май 1912 г.).
*
Из всего «духовного» ему нравилась больше всего основательная дубовая кожаная мебель. И чин погребения. Входит в начале лета и говорит: — Меня приглашают на шхуну, в Ледовитый океан. Два месяца плавания. Виды, воздух. Гостем, бесплатно. — Какие же вопросы? Поезжайте!! — И я так думал и дал согласие. — Отлично. — Да. Но я отказался. — Отказались?!. — Как же: ведь я могу заболеть в море и умереть. — Все мы умрем. — Позвольте. Вы умрете на суше, и вас погребут по полному чину православного погребения. Все пропоют и все прочитают. Но на кораблях совершенно не так: там просто по доске спускают в воду зашитого в саван человека, прочитывая «напутственную молитву». Да и ее лишь на военном корабле читает священник, а на торговом судне священника нет, и молитву говорит капитан. Это что же за безобразие. Такого я не хочу. — Но позвольте: ведь вы уже умрете тогда, — сказал я со страхом. — Те-те-те... Я так не хочу!!! И отказался. Это безобразие. Черные кудри его, по обыкновению, тряслись. Штаны хлопались, как паруса, около тоненьких ног. Штиблеты были с французскими каблуками. Мне почудилось, что через живого человека, т. е. почти живого, «все-таки», — оскалила зубы маска Вольтера. (наш Мадмазелькин)
Комментарий
Не нашли то, что искали? Воспользуйтесь поиском гугл на сайте:
|