|
ТЕОРЕТИЧЕСКОЕ НЕСОВЕРШЕНСТВО ОТДЕЛЬНЫХ НАУКИз повседневного опыта мы знаем, что художник, искусно обрабатывая свой материал или высказывая решительные и зачастую верные суждения о ценности произведений своего искусства, лишь в исключительных случаях исходит из теоретического знания законов, руководящих направлением и порядком хода практической работы и вместе с тем определяющих мерила ценности, согласно которым испытывается совершенство или несовершенство законченного произведения. Художник-творец по большей части не способен дать нам надлежащие сведения о принципах своего искусства. Он творит не на основании принципов, и не по ним он и оценивает. В своем творчестве художник следует внутреннему побуждению своих гармонически развитых сил, в суждении - своему тонко развитому художественному чутью и такту. Но так обстоит дело не только в изящных искусствах - мысль о которых напрашивается здесь прежде всего, - но и в искусствах вообще, беря это слово в самом обширном его значении. Это применимо, следовательно, также к научному творчеству и к теоретической оценке его результатов - научного обоснования фактов, законов, теорий. Математик, физик, астроном для выполнения даже наиболее значительных своих научных работ также не нуждается в постижении последних основ своей деятельности. И хотя полученные результаты обладают для него и других значением разумного убеждения, он всё же не может утверждать, что всюду выяснил последние предпосылки своих умозаключений и исследовал прин- ципы, на которых основывается правильность его методов. Но с этим связано несовершенное состояние всех наук. Мы говорим здесь не о простой неполноте научного познания истин данной области, а о недостатке внутренней ясности и рациональности, - качеств, которых мы вправе требовать независимо от степени развития науки. В этом отношении и математика, обогнавшая все науки, не может притязать на исключительное положение. Нередко она считается идеалом науки вообще; но насколько её действительное состояние не соответствует этому мнению, показывают старые и все ещё не решенные споры об основах геометрии и правомерных основаниях метода мнимых величин. Те самые исследователи, которые с неподражаемым мастерством применяют замечательные методы математики и изобретают новые методы, часто оказываются совершенно не в состоянии дать удовлетворительный ответ о логической правильности этих методов и о пределах их правомерного применения. Но хотя науки развивались, несмотря на эти недостатки, и дали нам такое господство над природой, о котором прежде нельзя было и мечтать, всё же они не могут удовлетворить нас в теоретическом отношении. Это - не кристально ясные теории, в которых были бы вполне понятны функции всех понятий и утверждений, все посылки - точно анализированы и где, следовательно, общий результат стоял бы вне всяких теоретических сомнений.
§ 5. ТЕОРЕТИЧЕСКОЕ ВОСПОЛНЕНИЕ ОТДЕЛЬНЫХ НАУК МЕТАФИЗИКОЙ И НАУКОУЧЕНИЕМ Чтобы достичь этой теоретической цели, необходимо прежде всего, как это признано почти всеми, заняться рядом исследований, относящихся к области метафизики. Задача последней состоит в фиксировании и изучении неисследованных, зачастую даже незамеченных и всё же весьма существенных предпосылок метафизического характера, лежащих в основе всех наук, или, по крайней мере, тех, которые имеют дело с реальной действительностью. К таким предпосылкам принадлежит, напр., утверждение, что существует внешний мир, расположенный в пространстве и во времени, причём пространство носит математический характер эвклидовского многообразия трёх измерений, а время - характер ортоидного* многообразия одного измерения; такова предпосылка о том, что всякое становление (Werden) подлежит закону причинности и т.д. В наше время эти предпосылки, безусловно относящиеся к области первой философии Аристотеля, принято называть весьма неподходящим именем гносеологических. Но этого метафизического основоположения недостаточно, чтобы * От греческого … - прямой; ортоидный - идущий в одном направлении, имеющий характер прямойлинии.- прим. ред. достичь желанного теоретического завершения отдельных наук; кроме того, оно относится только к наукам, имеющим дело с реальной действительностью; а, ведь, не все науки имеют эту задачу, и уж наверно не таковы чисто математические дисциплины, предметы которых - числа, многообразия и т. п., - мыслятся нами независимо от реального бытия или небытия, как носители чисто идеальных определений. Иначе обстоит дело со вторым рядом исследований, теоретическое завершение которых тоже есть необходимый постулат нашего стремления к знанию. Они касаются в одинаковой мере всех наук, ибо, коротко говоря, относятся к тому, что делает науки науками. Но этим обозначается область новой и, как мы вскоре увидим, сложной дисциплины, особенность которой – быть наукой о всех науках, и самым выразительным названием для которой мог бы поэтому служить термин "наукоучение" (Wissenschafts-lehre). 3. Шелер М. Избранные произведения. М., 1994.Феноменология и теория познания. 1У. Феноменологическая философия и теория познания. 1. Границы и задачи теории познания. С.215-219.
ФЕНОМЕНОЛОГИЯ И ТЕОРИЯ ПОЗНАНИЯ IV. ФЕНОМЕНОЛОГИЧЕСКАЯ ФИЛОСОФИЯ И ТЕОРИЯ ПОЗНАНИЯ 1. Границы и задачи теории познания. В одном очень существенном пункте феноменологическая философия глубоко родственна различным направлениям так называемого «трансцендентального» учения о познании: её метод таков, что её результаты остаются совершенно независимыми от особой организации человеческой природы, как и от фактической организации носителей актов, "сознания о", которое она изучает. Поэтому в каждом подлинно феноменологическом исследовании, когда мы осуществляем так называемую «феноменологическую редукцию» (гуссерль), мы отвлекаемся от двух моментов: во-первых, от реального осуществления акта, от всех его побочных явлений, которые не относятся к смыслу и интенциальному направлению самого акта, и от всех свойств его носителя (животные, человек, Бог). А, во-вторых, от всякого утверждения (вера и неверие) особых коэффициентов реальности, с которыми в естественном созерцании и в науке «дано» его содержание (действительность, видимость, выдумка, обман). При этом сами коэффициенты реальности и их сущность стегаются предметом исследования; исключаются не они — а их утверждение в явных или имплицитных суждениях, и при этом не возможность их утверждения, а только утверждение одного из особых модусов. И лишь то, что мы затем ещё находим непосредственно, т.е. то, что из содержания этой сущности дано в переживании этой сущности, только это есть предмет феноменологического исследования. То, что мы таким способом выделяем как сущность акта и как сущностные «фундирования» актов, например, восприятие и воспоминание, выступает как нечто независимое от особенностей организации их носителей и сохраняется при любых изменениях этой организации. То же самое относится и к сущностным взаимосвязям между сущностью акта и сущностью содержания, например, зрением и цветом. Так мы находим структурные взаимосвязи некоего духа, который относится к любому возможному миру и который — хотя мы и изучаем его на примере человека, точно так же как принцип сохранения энергии может изучаться на примере человека, а роберт майер даже открыл его на этом примере — всё же совершенно независим от человеческой организа-
ции; он позволяет нам образовать идею «Бога». На стороне же содержания мы находим структуру сущностей мира и их взаимосвязей, для которой все эмпирические факты нашего человеческого мира и нашей эмпирической среды имеют лишь экземплификаторное значение. Но эта структура мира и эта структура духа во-всех своих частях сами образуют некую сущностную взаимосвязь — и совершенно невозможно рассматривать структуру мира как простое «оформление» духом или как простое следствие наших законов постижения мира или законов постижения, полагаемых с помощью некоего духа вообще. «Я» в любом его понимании здесь также лишь предмет мира — а именно, конституента «внутреннего мира», но ни в коем случае не условие или коррелят мира. То, что можно показать и усмотреть после тщательного осуществления феноменологической редукции, то невозможно ни подтвердить, ни опровергнуть в каком-либо эмпирическом исследовании: наблюдении, описании, индукции, дедукции или исследовании причин (в области реального); напротив, все эмпирические фиксации должны принимать его во внимание. При этом метод, в соответствии с которым подлинные сущности и сущностные взаимосвязи предъявляются для усмотрения, состоит в следующем: если возникает вопрос, является ли нечто данное подлинной сущностью, то очевидно, что, если оно действительно — сущность, то любая попытка «наблюдать» это данное невозможна уже потому, что для того, чтобы сообщить наблюдению определённую направленность на объект и его содержание, уже должно существовать как предпосылка экземплифицирующее видение этой данности в объекте. «Что нечто есть цвет», «что нечто пространственно», «что нечто — живое» — все это невозможно наблюдать; но довольно легко наблюдать то, что эта цветная поверхность имеет форму треугольника, что это тело имеет форму яйца, что этот живой организм имеет четыре ноги. Если же я пытаюсь наблюдать то, первое, то я обнаруживаю, что я могу ограничить круг возможных объектов наблюдения, только обращая внимание на все то, что имеет данную сущность, которая при этом уже усмотрена. Если же, с другой стороны, речь идёт об отделении сущности от простых «понятий», то сущностью окажется все то, что при попытке определить её неизбежно и по самой природе вещей ведёт к круговому определению. При этом сущность как таковая, как чистая чтойность, сама по себе ни всеобща, ни индивидуальна — эти понятия приобретают смысл только для её отношения к предметам в зависимости от того, являет ли сущ- ность себя во множестве предметов или же только в одном. Таким образом, в этом смысле существуют и сущности индивидов. С другой стороны связь сущностей доказывает своё отличие от любой простой фактической связи благодаря тому, что при попытке зафиксировать фактическое отношение я уже должен иметь видение предданой связи; наконец, от связи, которая лишь открывается [нами в исследовании] она отличается тем, что любая попытка доказательства неизбежно предполагает предданное как закон, "в соответствии с которым" идёт доказательство, т.е. эта попытка впадает в круговое доказательство, а когда речь идёт о каузальных связях — в круговое объяснение. Сущностные связи и сущности в этом смысле всегда имеют изначально оптическое значение. Поэтому онтология духа и мира предшествует всякой теории познания. Проблема познания, как и проблема оценки, возникает только тогда, когда феноменологическая редукция шаг за шагом и в строгом порядке вновь устраняется, и тогда встаёт вопрос, какую селекцию феноменологически данного или способного быть данным задает фактическая "организация носителей актов, каков порядок относительности и абсолютности наличного бытия соответствующих видов предметов — с какими основными свойствами носителей актов это наличное бытие соотносится. Лишь в той мере, в какой эти основные свойства носителей актов (например, человека) сами основываются на сущностях (например, конечные духовные существа, живые существа вообще), а не на эмпирических определениях (таких, как пороги раздражения при ощущении, объём слышимых человеком звуков), лишь в этой мере исследование относится к теории познания — в отличие от техники и методологии познания. Так, вопросом теории познания становится вопрос о том, присуще ли сходство абсолютно сущим предметам в той же мере, как и тождество и различие, или же оно присуще только предметам, в своем наличном бытии относительным к живым существам; дана ли пространственность так же абсолютно, как и чистое экстенсивное качество красного, или же она относительна в своем наличном бытии к внешнему восприятию живых существ. Таким образом, теория познания — это дисциплина, которая не предшествует феноменологии и не служит для неё основой, но следует за ней. В своем полном объёме эта теория не может мыслиться и как ограниченная познанием в смысле «теории»; она — учение о постижении и мыслительной обработке объ- ективных содержании бытия вообще, т.е. в том числе и учение о постижении ценностей и ценностных суждениях, т.е. теория восприятия ценностей и оценивания. Однако любое такого рода учение предполагает феноменологическое исследование сущностей данностей. Познание и восприятие ценностей тоже суть лишь особые формы "сознания о", которые только надстраиваются над непосредственным осознанием фактов, являющихся в нём как самоданные. Поэтому познание — если это слово используется осмысленно — всегда занимается только имитацией и селекцией данного в мыслях, и никогда — порождением, образованием, конструированием. Нет познания без предшествующего знания, и нет знания без предшествующего самостоятельного наличного бытия и самоданности вещей. Поэтому всякая теория познания, в соответствии с которой предмет определяется или даже порождается только посредством методов познания, есть нечто противоречащее очевидному смыслу познания. Это же относится и ко всякой «теории познания», которая до феноменологического исследования духа и данностей вещей, а также (как, впрочем, и должна поступать теория познания) до догматического установления определённого, независимого от познания мира реальностей желает решить вопрос о возможности познания и его путях. Старое, а недавно вновь остроумно сформулированное нельсоном ' возражение, что всякая такая теория познания впадает в круг, уже предполагая для познания способности познания саму возможность познания и даже определённый его вид, совершенно неопровержимо. Но это предприятие становится вполне осмысленным, если под теорией познания понимать исключительно теорию отношений мыслящего сознания (в смысле судящего сознания) и единого мира, уже упорядоченного благодаря прелогическим сущностным данностям и их связям, — не предполагая при этом заранее каких-то особых эмпирических модусов действительности этого мира. Тогда специфическая задача теории познания будет состоять в том, чтобы применительно ко всем предметным областям и ко всем видам познания выявить тот слой данности, который фигурирует как исходный пункт для логической обработки. Но само данное, конечно, не есть только «исходный пункт» возможного мышления (или» проблема). Однако не менее противоречивой является и та позиция, когда, с одной стороны, признают выше сказанное, т.е. признают, что мышление обнаруживает не просто «совершенно нерасчленное»... (как простую совокупность всех «проблем») — как это утверждает, например, герман коген, причём со своей точки зрения совершенно последовательно, — и что постановке проблем, таким образом, должна предшествовать «дескрипция» данностей — но, с другой стороны, одновременно утверждают, что «подлежащие описанию» данности следует рассматривать как подчиняющиеся господству «трансцендентальных» законов мышления, которые, тем не менее, ещё только нужно найти. Как ни отрадно само по себе то, что такие замечательные исследователи, как николай гартман, Эмиль ласк, а в существенно отличном смысле — и рихард хенигсвальд ', признают за феноменологией некую собственную область, в сущности, область самой теории познания, всё же мне кажется, что они не совсем уяснили себе, что такими изначально чуждыми своей основной позиции признаниями они лишают критическую теорию познания права предшествовать феноменологии. Досадное... тем самым только переносится в сферу того, что «дано» судящему сознанию и выдается за нечто, сформированное и упорядоченное в нём самом с помощью предметных категорий — тем самым снова скрывается, что оно — лишь абсурдное следствие ложных посылок; причём теория познания как теория отражения предмета в судящем сознании всё же сохраняется. Только принципиальное понимание того, что все вопросы о критериях предполагают, по крайней мере, усмотрение того, к чему эти критерии относятся, может помочь преодолеть эту половинчатую точку зрения. Тем не менее, у теории познания сохраняется множество самостоятельных проблем. Прежде чем она примется за обоснование различных групп наук и за приведение их данностей и основных понятий в связь, с одной стороны, — с соответствующими областями фактов естественного мировоззрения, «формы» которого сохраняются и в науке, с другой, — с феноменологически редуцированным содержанием соответствующих областей фактов, она должна, прежде всего, прояснить в самом общем плане масштабы, познания, которые применяются в любой теории познания.
Шестов Л. Сочинения в 2-х томах. Т. 1. М., 1993. POTESTAS CLAVIUM (Власть ключей) Часть третья. Memento mori. (По поводу теории познания Эдмунда Гуссерля) I, II
MEMENTO MORI (По поводу теории познания Эдмунда Гуссарля) … Плотин Много говорят о том, чем отличается философия от других наук, но, по-видимому, одно отличие — и самое существенное, то, что делает философию философией, т. е. наукой, совершенно не похожей ни на какую другую науку, — умышленно всегда игнорируется. Я говорю: умышленно, ибо мне кажется, что все его чувствуют, и все упорно стремятся затушевать его, сделать как бы несуществующим. Так пошло ещё с древнейших времен. Уже греки подметили, что философия иначе устроена, чем другие науки, и уже греки всячески старались доказать, что философия вовсе не иначе устроена, чем другие науки. Даже больше того — непременно хотели убедить себя, что философия есть наука из наук и что ей особенно свойственно разрешать единым способом все подлежащие её ведению вопросы. У других наук есть только мнения, философия же дает истину, говорил уже Парменид. «Должно тебе узнать: и недрожащее сердце хорошо закругленной истины, и мнения смертных, в коих не заключается подлинной достоверности»*. Совершенно очевидно, что как раз истине не свойственна закругленность — ни хорошая, ни дурная, и ещё в меньшей степени недрожащее сердце. Эти свойства присущи именно мнениям смертных. Все смертные имеют мнения о том, что за днем следует ночь, что камень тонет в воде, что засуха губит всходы и т. д. Таких твердых, неколеблющихся, недрожащих мнений у смертных пропасть. А вот Истины — только на мгновенье вспыхивают и тотчас гаснут, и всегда колеблются и дрожат, точно листья на осиновом дереве. Когда Парменид утверждает свою истину о том, что мышление и бытие одно и то же, — ему нужен весь
пафос его великой души, чтобы произнести эти слова с той твердостью, с какою обыватель высказывает свои мнения, даже такие, ошибочность которых обнаружится чуть ли не завтра. Ибо ошибочность мнения — есть его случайный предикат, ошибочность же истины, по-видимому, каким-то таинственным способом связана с самым её существом. Если я держусь того мнения, что Цезарь убил Брута или Александр был отцом Филиппа Македонского, то мою ошибку легко исправить. Достаточно мне встретить более осведомленного человека либо заглянуть в учебник истории, и я освобожусь от ложного мнения. Словом, мнения людей об обыденных вещах если и бывают ошибочны, то только на время. Мы иногда слишком торопимся с заключениями, иногда не имеем достаточно данных, чтоб правильно ответить на вопрос, но мы знаем, что, когда обстоятельней присмотримся или получим нужные данные, у нас будут прочные и верные мнения. К примеру: есть ли люди на Марсе? Одни думают, что есть, другие — что нет. Но придет время, и все перестанут «думать», и убедятся либо в том, что люди на Марсе есть, либо в том,что людей на Марсе нет. Совсем иначе обстоит дело с вопросами чисто философскими. Парменид думает, что мышление и бытие тождественны. Я думаю, что это не так. Одни согласятся с Парменидом, другие со мною. Но никто не вправе утверждать, что в его суждении заключается подлинная истина. Последняя, подлинно достоверная истина, на которой рано или поздно согласятся люди, заключается в том, что в метафизической области нет достоверных истин. Можно спорить о законах физики и химии, и здесь спор плодотворен в том смысле, что он приближает спорящих к достоверному, прочному убеждению. Когда Архимед выяснял законы о рычагах, он выяснял то же, что и мы теперь выясняем. И всякий, кто возражал Архимеду и не соглашался с ним, хотел того же, чего хотел Архимед. То же можно сказать о последователях Птоломея и Коперника. И тем и другим хотелось знать истину о земле и солнце, и, когда наступил момент и истина стала ясною, споры сами собой прекратились за ненадобностью. В философии же, по-видимому, споры имеют своим источником вовсе не неясность предмета. Там спорность и противоречивость различных утверждений вытекает из самой сущности дела. Гераклит с Парменидом не только на этом, но и на том свете, если б им пришлось встретиться, не сговорились бы. Та истина, которой они служили и здесь, и в ином мире, не только существует, но, по-видимому, и живет. И, как все живое, не только никогда не бывает себе равна, но и не всегда на себя похожа. Я полагаю, что такое допущение необходимо сделать. Вернее, нельзя слепо поддерживать доставшееся нам по наследству от эллинов убеждение, что философия по своей логической структуре есть такая же наука, как и всякая другая наука*. Именно потому, что древние, под гипнозом которых мы продолжаем жить и мыслить и сейчас, так настойчиво стремились сделать из философии науку par excellence, мы прямо обязаны поставить это утверждение под сомнение. Меж тем новейшая философия по-прежнему уклоняется от такой постановки вопроса. Все гносеологические исследования в настоящее время, как и в древности, ставят себе прямо противуположную задачу: оправдатьво что бы то ни стало нашу науку как единственно возможное знание и доказать, что философия поэтому должна быть наукой. Мы убеждены, что наше знание совершенно; трудность лишь в том, чтоб выяснить, на чем основывается наша уверенность. В течение всего XIX-го столетия представители научной философии с поразительной настойчивостью стремились преодолеть указанную трудность. Но и двадцатый век не хочет отстать в этом отношении от своего предшественника. И сейчас мы встречаем немало попыток новых теорий познания, которые продолжают стремиться к осуществлению старых задач. Едва ли я ошибусь, если скажу, что наиболее замечательными в этой области являются работы Эдмунда Гуссерля. И я думаю, что проверить результаты его исследований-будет очень полезно. Конечно, я лишен возможности разбирать в этой статье подробно все написанное Гуссерлем. Но в том и нет надобности. Несколько лет тому назад Гуссерль напечатал в журнале «Логос» статью под заглавием «Философия как строгая наука»*. В этой статье, обширной и очень обстоятельной, Гуссерль подводит итоги своим многолетним размышлениям. Я буду главным образом её иметь в виду и пользоваться другими сочинениями Гуссерля только попутно, для разъяснения. Уже заглавие статьи — «Философия как строгая наука» — в некоторой степени выясняет нам направление мыслей автора, подчеркивая историческую преемственность поставляемой себе автором задачи. Правда, Гуссерль упрекает до него живших философов в том, что они часто, соблазняясь требованиями минуты, шли на компромисс, отклонялись от своего настоящего дела и стремились не к философии, а к «мудрости» или «миросозерцанию» и тем изменяли, так сказать, своему призванию. Но всё-таки он признает, что философия всегда хотела быть наукой — она только не всегда умела держаться в пределах своих границ и очень часто проявляла преступное нетерпение в желании скорей приблизиться к заветному последнему слову и тем не только не помогала себе, но скорей затрудняла своё дело. Наиболее важными моментами в истории философии была эпоха сократо-платоновская в древности и декартовская — в новое время. Последними представителями научной философии были Кант и отчасти Фихте. Шеллинг и Гегель из новейших. Плотин и стоики из древних оказываются уже, по терминологии Гуссерля, не философами, а мудрецами, т. е. не строгими представителями строгой науки, а блестящими и глубокомысленными импровизаторами на темы о первых и последних вопросах бытия. Противуставление философии — мудрости и науки — глубокомыслию чрезвычайно любопытно и оригинально*. Насколько мне известно, в такой формулировке оно высказано впервые Гуссерлем. До Гуссерля принято было думать, что если мудрость и глубокомыслие, гонимые всюду, могут найти себе где-нибудь прочное пристанище, то разве только на груди философа, там же, где обыкновенно ютилась тоже никогда не знавшая где приклонить свою бедную голову добродетель. Но Гуссерль решительно отказывается дать приют в философии мудрости и добродетели. Он готов им оказать должный почет, может быть, искренно, а может быть, чтоб не спорить с традицией, — но средства к существованию они должны добывать где-либо в иных местах: хотя бы им пришлось обратиться к помощи частной или общественной благотворительности. Я не расположен брать на себя роль защитника угнетенных добродетелей — хотя отнюдь не по тем соображениям, которые представляет Гуссерль. Я тоже думаю, что мудрость слишком долго засиделась на не принадлежащем ей престоле. Мудрость — т. е. длинная, седая борода, огромный лоб, глубоко впавшие глаза, нависшие брови и, как венец всего, старческая благословляющая рука — во всем этом древнем благочестии чувствуется ложь искусственно скрываемого бессилия, а всякая ложь и искусственность раздражает и отталкивает. Можно ещё чтить мудре-
цов и жалеть их. Пушкин чтил и любил митрополита Филарета и посвятил ему дивное стихотворение. Но не нужно много проницательности, чтоб догадаться, что Пушкин ни за что не согласился бы сам стать седым мудрецом — предметом почтения и даже преклонения. И боги оберегли своего любимца, пославши ему своевременно Дантеса, который спокойно, как бы в сознании возложенной на него высокой миссии, выполнил свою роль палача судьбы. И Лермонтова они пощадили, и Ницше. Но вот Толстой, к которому Провидение было менее снисходительно, в конце концов оказался не в силах терпеть мученичество невольной славы и стал сам торопить развязку: его бегство из дому за несколько дней до смерти, что это такое, как не резкий, порывистый жест вышедшего из себя человека? Грим мудрости — седины, маститость, ореол гения и благодетеля человечества, замучил его, и он нетерпеливой рукой срывает с себя постылые украшения. Что и говорить — почтенная старость и слава мудреца тяжелее, много тяжелее шапки Мономаха и куда менее привлекательны! Но Гуссерль восстал против мудрости совсем не по тем мотивам, которые погнали из Ясной Поляны Толстого за несколько дней до смерти. Гуссерль — натура трезвая и положительная. От мудрости его отталкивает не её преувеличенное благоразумие, а недостаток основательности. Она для него страшна не тем, что она слишком почтенна и тяжеловесна, что она слишком закоченела в своем традиционном ореоле. Мудрость и глубокомыслие кажутся ему слишком юными и незрелыми! Они напоминают ему то время, когда человечество преклонялось ещё пред астрологией и алхимией. Теперь человечество стало старше: у нас есть химия и астрономия, ясные и точные науки. Пора уже и философии стать взрослой, в свой черед превратиться в строгую науку. Так ставит вопрос Гуссерль: не нужно нам ни мудрости, ни глубокомыслия — нам нужна строгая наука. Понятно — раз вопрос так поставлен, на первый план выдвигается теория познания. Иными словами, спрашивается: может ли быть философия наукой и есть ли истина вне науки? И тут уже задача Гуссерля не представляется такой оригинальной, какой она казалась с первого взгляда. Мы вспоминаем Канта: то, что Гуссерль называет мудростью и глубокомыслием, Кант называл метафизикой. Кант тоже принимал как непререкаемое положение, что существуют положительные науки, дающие незыблемые
истины, и, исходя из анализа возможности существования наук, доказывал невозможность метафизики*, т. е. того, что на языке Гуссерля называется глубокомыслием и мудростью. Сходство и в том, что оба мыслителя, несмотря на разделяющий их промежуток времени чуть ли не в 150 лет, убеждены, что настоящее знание, т. е. наука, должно быть априорным. Конечно, Кант формулирует свои вопросы и ведёт свои доказательства иначе, чем Гуссерль. Но для нас сейчас эти различия не представляют интереса. Нам важно лишь выяснить, почему у обоих мыслителей проблема теории познания приобретает такое огромное значение. И если мы внимательно прислушаемся к их аргументации, то, пожалуй, станет очевидным и ещё одно обстоятельство: что теория познания являлась основным вопросом философии ещё с древнейших времен. Уже греки, и не только Сократ, Платон и Аристотель, но и те, которых называют отцами эллинской философии, придавали гносеологическим проблемам основоположное значение. Уже их тревожило непостоянство человеческих убеждений, и они, как мы видели на примере Парменида, всячески старались уйти от колеблющихся мнений и отдохнуть душой на лоне всегда себе равной истины. Знаменитая борьба между Сократом и его прославившимися учениками, с одной стороны, и наследниками Гераклита, софистами — с другой, в значительной степени была борьбой за теорию познания. Платон и Аристотель вслед за Сократом стремились убить в зародыше то беспокойство, которое вызывали их противники своими скептическими рассуждениями. «Всякому положению можно противупоставить положение противуположное», «человек есть мера всех вещей»* — такие утверждения представлялись ученикам Сократа не только ложными, но и кощунственными. И потому их не только отражали доводами разума, но всегда ещё старались внушить всем уверенность, что приверженцы таких убеждений — люди низкого нравственного уровня. Казалось бы, что такой прием спора вообще неуместен и, в частности, является совершенно излишним в тех случаях, когда в руках вся полнота теоретической* аргументации против скептицизма. А что преемники Сократа обладали полнотой аргументации, об этом свидетельствуют многочисленные места из сочинений Платона и Аристотеля. Приведу здесь небольшой отрывок из «Метафизики» Аристотеля — направленный против утверждений крайне- го скептицизма. «Из такого рода взглядов вытекает много раз осмеянное следствие: они сами себя отменяют. Ибо утверждая, что все истинно, мы этим самым утверждаем истинность положения, противуположного утверждаемому, и потому ложность своего собственного (ибо противуположное утверждение не допускает его истинности), если же все объявляется ложным, то и само положение — тоже ложно. Если же утверждать, что только одно, противуположное нашему утверждению, не истинно или только одно наше не ложно, то всё-таки придётся допустить бесчисленное количество ложных и истинных утверждений. Ибо кто высказывает одно истинное положение, тот высказывает истину об его истинности и т. д. до бесконечности» (Met. Г. 8, 1012 и ел.). Из этого классического, по краткости и ясности, опровержения скептицизма следует, как будто бы с очевидностью, что позиция скептицизма не имеет под собой ровно никаких оснований, так что как будто не было уже никакой надобности добивать его сторонников ещё обвинениями морального характера: лежачего ведь не бьют. И всё-таки теоретическими возражениями не удовольствовались. Противники создали софистам репутацию корыстных, безнравственных людей*, и мы до сих пор не знаем, что погубило их дело: плохая ли философия или дурная слава. На весах истории последнее обстоятельство, как известно, играет нередко решающую роль.
II Теперь спросим: что же такое философия? Она должна быть наукой, говорит нам Гуссерль. То же говорили нам и те, которые, по словам Гуссерля, подменили философию мудростью. Но ведь это только один из признаков. А затем и новый вопрос: что такое наука? Но, прежде чем выслушать Гуссерля, послушаем снова древних. Сначала дадим слово Плотину, т. к. у него имеется очень краткое и простое, но в своем роде очень замечательное определение. (…) — что такое философия? Самое значительное. Как видите. Плотин даже не считает нужным говорить о том, наука ли философия или не наука. Самое важное, самое нужное, самое значительное — а будет ли это наука, или искусство, или что-либо равно далекое и от искусства и от науки — всё равно. Теперь дадим опять слово Аристотелю: «нечего искать науки более важной и значительной (…
— то же слово, что и у Плотина). Она самая божественная и значительная (опять …). И это — в двояком смысле. Ибо Богу она более всего свойственна и потому божественна среди наук, и она имеет своим предметом Бога. Только ей одной свойственно и то и другое. Ибо, что Бог принадлежит к основаниям и есть начало, это — несомненно; и только Бог же владеет ею, по крайней мере в высшей степени. Может быть, другие науки нужнее, но лучше её нет» (Met. А. 2, 983 ел.)*. Так судили о философии великие философы древности. Конечно, Гуссерль должен был бы целиком принять суждения Плотина и Аристотеля. Пожалуй, он отказался бы ещё от некоторых выражений Аристотеля: едва ли бы он согласился повторить, что философия божественна среди наук, что она более всего свойственна Богу, что она имеет своим предметом Бога. По-моему, даже наверное не согласился бы. Слово «Бог» напомнило бы ему о мудрости, которую, как мы знаем, он считает врагом философии и изгоняет из своего государства, как Платон изгнал поэта из своего*. И всё-таки не будет ошибкой сказать, что слова Аристотеля полностью выражают собой отношение Гуссерля к философии. Только там, где Аристотель, по обычаю древних, говорит о Боге и божественном, Гуссерль употребляет слова, более привычные для вышколенного новейшей наукой слуха. На вопрос о том, что такое философия, Гуссерль отвечает: «наука об истинных началах, об истоках, о …». Аристотель тоже говорит: «наука есть познание неких оснований и начал» (Met. A. I, 982 а.)*. Когда современный учёный говорит об истоках и корнях всего — он, конечно, говорит о Боге, но о таком Боге, который утверждается независимо от какой бы то ни было богословской и даже метафизической системы. Страх обратить философию в ancilla theologiae* ещё не умер в нас, и мы предпочитаем свои мысли выражать своими же словами. Это вполне законно и даже похвально: вернее всего, и Аристотель, живи он в наше время, тоже избегал бы тесного сближения с догматическим богословием. И если принять, что слова «Бог» и «Божественный» употреблялись Аристотелем как наиболее яркие и сильные superlativa*, то надо полагать, что у Гуссерля не было бы основания спорить с Аристотелем. Об этом свидетельствует его статья «Философия как строгая наука». Она представляет собой не только выяснение задач и методов философии — она есть торжественный гимн философии, написанный в приподнятом, пророчески вдохновенном тоне.
Гуссерль заявляет: «быть может, во всей жизни новейшего времени нет идеи, которая была бы могущественнее, неудержимее, победоноснее идеи науки, её победоносного шествия ничто не остановит. Она на самом деле оказывается совершенно всеохватывающей по своим правомерным целям. Если мыслить её в идеальной законченности, то она будет самим разумом, который наряду с собой и выше себя не может иметь ни одного авторитета»*. Таким образом, философия является для Гуссерля высшим достижением человечества: ей в конце концов подчинится все. И у Гуссерля она, как у Аристотеля, божественна и имеет своим предметом Бога. Конечно, не Бога католической или магометанской догматики. Но такой Бог нужен ведь для целей чисто практических. Аристотель же говорит: «правильно называть философию наукой об истине; ибо цель теоретизирования — истина, цель же практ< Что делает отдел по эксплуатации и сопровождению ИС? Отвечает за сохранность данных (расписания копирования, копирование и пр.)... ЧТО ПРОИСХОДИТ, КОГДА МЫ ССОРИМСЯ Не понимая различий, существующих между мужчинами и женщинами, очень легко довести дело до ссоры... Что делать, если нет взаимности? А теперь спустимся с небес на землю. Приземлились? Продолжаем разговор... Живите по правилу: МАЛО ЛИ ЧТО НА СВЕТЕ СУЩЕСТВУЕТ? Я неслучайно подчеркиваю, что место в голове ограничено, а информации вокруг много, и что ваше право... Не нашли то, что искали? Воспользуйтесь поиском гугл на сайте:
|