Сдам Сам

ПОЛЕЗНОЕ


КАТЕГОРИИ







В одной из мансард земного шара





«Я грезил об отдаленных веснах, о солнце, освещающем только пену волн и беспамятство моего рождения, о солнце, враждующем с землей и с маниакальным стремлением находить повсюду лишь желание быть в другом месте. Наша земная судьба, которая навязала нам этот недуг и приковала нас к этой угрюмой материи, этой окаменевшей слезе, о которую разбиваются наши рожденные временем рыдания, слезе, в незапамятную эпоху упавшей из первого содрогания господа.

Я возненавидел все полудни и полночи планеты, я истомился по миру без климата, без составляющих сутки часов и наполняющего часы страха, я возненавидел вздохи смертных под бременем веков. Где оно, мгновение без конца и без желания, где она, та первозданная пустота, нечувствительная к предощущениям падения и жизни? Я искал географию Ничего, искал неведомые моря и другое солнце, не запятнанное позором живительных лучей, искал укачивания недоверчивого океана, куда погрузились бы аксиомы и острова, океана, состоящего из огромного количества наркотической жидкости, сладкой и усталой от знания.

Эта земля — грех Творца! Но я больше не хочу искупать вину других людей. Я желаю исцелиться от собственного рождения в агонии за пределами материков, в текучей пустыне, в безличном крушении».

Неопределенный ужас

О нашей хрупкости нам напоминает вовсе не вторжение какого-то определенного недуга: более смутные, но и более тревожные предуведомления означают для нас угрозу изгнания из лона времени. Приближение отвращения, чувства, отделяющего нас от мира физиологически, открывает нам, насколько легко разрушить крепость наших инстинктов или устойчивость наших привязанностей. Когда мы здоровы, наша плоть эхом вторит вселенской пульсации, а кровь воспроизводит ее ритм; когда же мы испытываем отвращение, до поры до времени подстерегающее нас, словно виртуальный ад, чтобы затем овладеть нами внезапно, мы оказываемся столь же изолированными во вселенной, как какой-нибудь монстр, порожденный тератологией одиночества.



Критической точкой жизненной силы является не болезнь, поскольку болезнь — это борьба, а неопределенный ужас, который отвергает все и отнимает у желаний способность порождать новые ошибки. Чувства теряют свою свежесть, вены пересыхают, а органы перестают воспринимать что-либо иное, кроме интервалов, отделяющих их от их собственных функций. Все становится пресным: и пища, и грезы. Исчезает аромат в материи и загадочность в сновидениях. И гастрономия, и метафизика становятся в равной степени жертвами утраты нами жизненного аппетита. Нам только и остается, что часами дожидаться других часов, ждать мгновений, которые не убегали бы от времени, ждать верных мгновений, чтобы они вернули нас в обыденную пошлость здоровья... и позволили нам забыть о его подводных рифах.


(Жадность до пространства и неосознанная жажда будущего — вот что такое здоровье, обнаруживающее в этих своих проявлениях всю поверхностность уровня жизни как таковой и то, насколько органическое равновесие не совместимо с внутренней глубиной.

Порывы духа обусловливаются сбоями в работе нашего организма: дух воспаряет, по мере того как в наших органах расширяется пустота. Здоровье в нас — это как раз то, в чем мы, собственно, не являемся самими собой. Индивидуализирует нас наше отвращение к тем или иным вещам, наши конкретные печали, дающие нам имя, наши утраты, делающие нас обладателями нашего «я». Мы являемся самими собой лишь в совокупности наших поражений.)

Неосознанные догмы

Нам по плечу понять ошибку другого человека, показать ему тщету его замыслов и затей, но как избавить его от упорной привязанности ко времени, за которой прячется фанатизм столь же застарелый, как и его инстинкты, столь же древний, как и его предрассудки? Мы носим в себе, словно некое не вызывающее сомнения сокровище, ворох не красящих нас верований и непреложных истин. И даже тот, кому удается их отбросить и преодолеть, все-таки остается — в пустыне своего трезвомыслия — фанатиком, фанатиком самого себя, фанатиком своего собственного существования. Иссушив все свои наваждения, он оставляет нетронутой почву, на которой они произрастают. Утратив все точки опоры, он сохраняет опору, на которой они стоят. У жизни есть догмы более нерушимые, чем догмы теологические, поскольку каждое существование укоренено в непреложностях, перед которыми измышления безумия или веры — просто ничто. Даже влюбленный в свои сомнения скептик оказывается фанатиком, фанатиком скептицизма. Человек есть существо по преимуществу догматическое, причем догмы его тем глубже, чем меньше он их формулирует, чем меньше знает о них, чем меньше пытается следовать им.

Мы все верим в гораздо большее количество вещей, чем можем предположить: мы даем в нашей душе приют нетерпимости, планируем кровавые превентивные меры и, прибегая для защиты наших идей к самым крайним мерам, перемещаемся по земле, подобно неким бродячим неприступным крепостям. Каждый из нас норовит превратить самого себя в наивысшую догму; ни одна теология не защищает так своего бога, как мы защищаем наше «я». А то, что мы осаждаем это «я» вопросами, ставим его под сомнение, так это лишь из ложной элегантности, которой мы приправляем наше высокомерие: дело-то выиграно заранее.

Как избежать абсолютизации самого себя? Для этого нужно было бы представить себе существо, лишенное инстинктов, не носящее никакого имени и не знакомое с собственным образом. Однако во всем, что есть в мире, нам видятся наши черты; и даже ночь недостаточно черна, чтобы помешать нам искать в ней наше отражение. Мы неотступно стоим у себя перед глазами, и наше несуществование до рождения и после смерти представляется нам не более чем идеей, да и то посещающей нашу голову лишь в краткие мгновения: Мы ощущаем лихорадку нашего пребывания на земле


как вечность, которая хотя и претерпевает изменения в худшую сторону, но все же остается неиссякаемой в своем принципе.

Еще не родился тот человек, который бы себя не любил. Все живое себя обожает; а то откуда же иначе взялся бы страх, свирепствующий на поверхности и в глубинах жизни? Каждый является для себя единственной устойчивой точкой во всей вселенной. А если кто-то и умирает за идею, то только потому, что она является его идеей, а его идея является его жизнью.

Никакая критика никакого разума не пробудит человека от его «догматического сна». Она сможет поколебать изобилующие в философии опрометчивые истины и заменить жесткие утверждения более гибкими суждениями, но разве можно питать какую-то надежду на то, что критике с помощью рациональных доводов удастся встряхнуть существо, усыпленное собственными догмами, и при этом не погубить его?

Двойственность

Вульгарность нашего мышления заставляет нас принимать в этом мире все, что угодно, но ей все же не под силу заставить нас принять сам этот мир. Так, мы можем терпеть невзгоды жизни и в то же время отвергать Жизнь, можем идти на поводу у своих желаний и в то же время отвергать Желание. В согласии существовать есть своего рода низость, которой мы избегаем благодаря нашей гордости и нашим сожалениям, но особенно благодаря меланхолии, предохраняющей нас от соскальзывания к конечному приятию мира, являющемуся не чем иным, как уступкой нашей трусости. Есть ли в мире что-либо более унизительное, чем говорить миру «да»? И, несмотря на это, мы бесконечно тиражируем это согласие, эту тривиальную присказку, эту клятву верности жизни, отвергаемую всем тем, что в нас отвергает вульгарность.

Мы можем жить так, как живут другие, но при этом скрывать некое «нет», размером своим превосходящее весь мир, то есть нашу не имеющую ни конца ни края меланхолию...

(Любить можно лишь тех, кто не превышает минимум необходимой для жизни вульгарности. Однако и само количество этой вульгарности невозможно измерить, да без нее и вообще не совершается ни один поступок. Все отвергнутые жизнью доказывают, что они были недостаточно гнусны... побеждающий в конфликте с ближними ползет к успеху по навозным кучам, а побежденный расплачивается за чистоту, которой он не пожелал поступиться. Самое достоверное в любом человеке — это его вульгарность, источник всего живого на уровне элементарных сил. Но, с другой стороны, чем лучше человек устраивается в жизни, тем больше его презирают. Тот, кто не распространяет вокруг себя смутно-заупокойного сияния, тот, чье движение не оставляет позади следа меланхолии, долетающей из отдаленных миров, относится к компетенции зоологии простейших, а точнее, к компетенции человеческой истории.

Оппозиция между вульгарностью и меланхолией до такой степени значительна, что по сравнению с ней все остальные оппозиции кажутся произ-


вольными и забавными измышлениями ума. Даже наиболее резкие и смелые антиномии кажутся мягкими рядом с этой оппозицией, в которой сталкиваются — согласно предписанной дозировке — наша низость и наша мечтательная желчь.)

Ренегат

Он припоминает, что где-то родился, что разделял заблуждения своих соотечественников, носился с какими-то принципами и исступленно проповедовал разного рода глупости. Краска стыда заливает его лицо... и он торопится отречься от собственного прошлого, от своих подлинных либо пригрезившихся ему отечеств, от истин, зародившихся в его косном мозгу. И он не обретет душевного покоя, пока не вытравит из себя последние остатки присущих гражданину рефлексов и все следы унаследованных от предков восторгов. Да и смогут ли удержать душевные привычки, когда ему так хочется освободиться от всяких генеалогий и когда даже идеал античного мудреца, хулителя всех городов земли, кажется ему компромиссом? Тот, кто уже не в состоянии принять чью-либо сторону, — поскольку все люди являются одновременно и правыми, и неправыми, поскольку все в мире имеет свое логическое обоснование и все одновременно является абсурдным, — должен отказаться от собственного имени, должен отбросить свою индивидуальность и начать — бесстрастно либо с немым отчаянием в душе — новую жизнь. Или же должен придумать еще какой-нибудь вид одиночества, эмигрировать в вакуум и осваивать, меняя места и пристанища, пути изгнания. Освободившись от всех предрассудков, он становится олицетворением бесполезности и никчемности. Никто не зовет его на помощь, и никто его не боится, потому что он все принимает и отвергает с одинаковой отрешенностью. Менее опасный, чем какая-нибудь мошка, для Жизни он все же бич, ибо слово «жизнь» исчезло из его лексикона вместе с семью днями Творения. И Жизнь простила бы его, если он хотя бы полюбил Хаос, где она зародилась. Однако он отвергает все трепещущие истоки, в том числе и те, благодаря которым сам появился на свет, а о мире хранит лишь холодные воспоминания, глядя на него с вежливым сожалением.

(Так, от отступничества к отступничеству, утончается его существование: и как ему тут быть, ему — из плоти и крови, ему — более расплывчатому и менее реальному, чем силлогизм, состоящий из вздохов и стонов? По своей обескровленности он может поспорить с идеей. Он отказался от предков, друзей, всех одушевленных существ, в том числе и от самого себя. В его крови, некогда бившей ключом, теперь царит покой того света. Освободившись от всего, чем он жил, и не испытывая ни малейшего любопытства к тому, что его ждет впереди, он сносит столбы на обочине всех своих дорог и вырывается из сетки всех временных координат. «Больше не найти мне самого себя», — мысленно говорит он себе, радуясь, что обратил против себя свою последнюю ненависть, и еще более радуясь тому, что может прощением своим уничтожить всех людей и все предметы.)


Тень будущего

У нас есть все основания представить себе такое время, когда все — даже музыка и поэзия — станет для нас чем-то ожившим. И тогда мы, предав забвению обычаи и внутренний огонь, дойдем до такой степени самоотрицания, что, устав от познания замогильных тайн, будем влачить наши дни в истертом до дыр саване. Когда от сонета, точность которого возвышает мир слова над великолепно придуманным космосом, у нас перестанут туманиться глаза и когда от сонаты у нас вместо прежних чувств будет появляться зевота, тогда от нас откажутся даже кладбища, поскольку им нужны только свежие трупы, такие, в которых есть хотя бы капелька тепла и хотя бы тень жизни.

На пороге нашей старости наступит час, когда, утратив весь наш пыл, горбясь изменившим нам телом, мы побредем — полупризраки, полупадаль — неведомо куда... Ведь из страха стать жертвой иллюзий мы давно в себе подавили всякий трепет. Не сумев отказаться от собственной плоти, не пожелав превратить ее в сонет, мы будем таскать ее, гниющую, превратившуюся в лохмотья, и, зайдя по ту сторону музыки или смерти, слепые, спотыкаясь, будем брести в сторону кладбищенского бессмертия...

Апогей навязчивых идей

Пока человек защищен безумием, он действует и благоденствует, однако стоит ему освободиться от живительной тирании навязчивых идей, как он теряет себя и разрушается. Тогда он начинает со всем мириться, распространять свою терпимость не только на мелкие пакости, но и на преступления, злодеяния, пороки, извращения: все у него идет по одной цене. Его снисходительность, разрушительная уже сама по себе, распространяется на всех виновных, на жертв и палачей, вместе взятых; он принадлежит сразу ко всем партиям, потому что готов согласиться с любым мнением; студенистый, зараженный бесконечностью, он лишился своего «характера», потому что у него нет ни ориентира, ни навязчивой идеи. Универсальное видение делает все вещи неразличимыми, а тот, кто еще различает их контуры, не будучи ни их другом, ни врагом, носит в своей груди восковое сердце, которое равнодушно принимает форму предметов или людей. Его жалость обращена на само существование, а его милосердие склоняется в сторону сомнения, а отнюдь не любви; это скептическое милосердие, плод знания, и оно извиняет любые отклонения от нормы. А вот что касается пристрастного человека, живущего в безумии принимаемых решений и осуществляемого выбора, то он никогда не бывает милосердным. Неспособный разделять сразу все возможные точки зрения, стиснутый рамками собственных желаний и принципов, он находится в гипнотическом сне конечного. Происходит это оттого, что земные твари могут развиваться, лишь повернувшись спиной к универсальному... Быть чем-то определенным — без каких-либо оговорок — всегда предполагает ту или иную форму безумия, от которого жизнь, этот апогей навязчивых идей, избавляется лишь затем, чтобы тут же зачахнуть.


«Небесная собака»

Никто не знает, что человек должен потерять, чтобы посметь отбросить в сторону любые условности. Никто не знает, что потерял Диоген, став человеком, который позволяет себе все, который претворил в жизнь свои сокровеннейшие мысли с такой сверхъестественной наглостью, с какой это сделал бы какой-нибудь бог познания, похотливый и одновременно непорочный. Большей искренности история не знает; это, пожалуй, предельный случай откровенности и трезвости ума и в то же время пример того, чем мы могли бы стать, если бы воспитание и лицемерие не сдерживали наших желаний и поступков.

«Однажды некий человек впустил его к себе в богато обставленный дом и сказал ему: «Главное, не плюй на пол». Диоген же, которому как раз хотелось плюнуть, плюнул ему в лицо, крикнув, что это единственное грязное место во всем доме, где он смог удовлетворить свое желание» (Диоген Лаэртский).

Какой человек, будучи принят в богатом доме, не сожалел о том, что у него нет океана слюны, чтобы утопить в нем всех существующих на земле собственников? А с другой стороны, кто не сглотнул своего мелкого пле-вочка из страха, что он попадет на физиономию почтенного пузатого вора?

Мы все до смешного робки и осторожны: цинизм в школах не преподается. Гордость тоже.

«Менипп1 в своей книге «Доблесть Диогена» рассказывает, что того взяли в плен и продали в рабство, а там спросили, что он умеет делать. Диоген ответил: «Распоряжаться, — и крикнул глашатаю: — Так что спрашивай, кто хочет купить себе хозяина!»

Человек, смело выступивший против Александра2 и Платона3, занимавшийся рукоблудием в общественном месте («Вот ведь было бы хорошо, если бы, потерев себе таким же образом брюхо, можно было бы избавиться от чувства голода!»); житель знаменитой бочки и владелец прославленного фонаря, изготовлявший в молодости фальшивые деньги (можно ли отыскать более подходящее для киника ремесло?), какой опыт приобрел он, этот человек, общаясь со своими ближними? Разумеется, такой же, как и мы все, с некоторой, однако, разницей: единственным предметом его размышлений и его презрения был человек. Свободный от искажающих призм какой бы то ни было морали и какой бы то ни было метафизики, он только тем и занимался, что снимал с него одеяния, дабы показать нам его еще более голым и отвратительным, чем он предстает в любых комедиях, в любых апокалипсисах4.

«Сократ, сошедший с ума» — вот как называл его Платон. «Сократ, ставший искренним» — вот как следовало бы его назвать. Сократ, отрекшийся от Добра, от условностей и от общества, Сократ, ставший наконец только психологом. Однако Сократ — при всем своем величии — подчиняется условностям; он остается учителем, образцом для подражания. И только Диоген ничего не предлагает; суть его поведения — как, впрочем, и суть кинизма — определяется утробной боязнью стать человеком, стать посмешищем.

Мыслитель, отказавшийся от иллюзий в отношении человеческой реальности, отказавшийся от уловок в виде мистики, но желающий при этом остаться в рамках этого мира, приходит к такому мировоззрению, в котором


перемешиваются между собой мудрость, горечь и фарс. Если же он, дабы уединиться, выбирает заполненную народом площадь, то волей-неволей начинает смеяться над «себе подобными» или демонстрировать свое отвращение, которое с нашим христианством и нашей полицией мы уже не можем себе позволить. Два тысячелетия проповедей и законоуложений подсластили нашу желчь. Хотя, право же, кто сейчас, в этом спешащем мире, остановится, чтобы ответить на наши выходки или упиться нашим воем?

Уже одно то, что величайшего знатока рода человеческого прозвали «собакой», доказывает, что у человека никогда не хватало мужества примириться с собственным образом и что он всегда бесцеремонно отвергал истину. Диоген изжил в себе всякое позерство. Каким же он от этого стал чудищем в глазах других людей! Ведь для того, чтобы занять почетное место в философии, нужно быть комедиантом, нужно уважать игру в идеи и воодушевляться мнимыми проблемами. В любом случае человек как таковой — это не по вашей части, господа философы! Вот что сказал Диоген Лаэртский:

«Как-то на Олимпийских играх глашатай провозгласил: «Диоксипп победил людей». На что Диоген ответил: «Он одержал победу над рабами, а люди — это по моей части».

И в самом деле, он, не имевший ничего, кроме котомки, нищий из нищих, подлинный святой в сфере зубоскальства, побеждал людей так, как никто другой, притом гораздо более грозным, чем у завоевателей, оружием.

Нам следует радоваться случайности его появления на свет до наступления христианской эры. А то ведь кто знает — не сделался ли бы он, пожелав отрешиться от мира и поддавшись нездоровому искушению внечелове-ческим приключением, всего лишь заурядным аскетом, которого канонизировали бы после смерти, и он благополучно затерялся бы в календаре среди прочих блаженных. Вот именно тогда он бы и стал настоящим сумасшедшим, он, нормальный человек, не причастный ни к какому учению, ни к какой доктрине. Явив собой образ неприглядного человека, он единственный показал нам, что все мы таковы. Враждебная к доводам очевидности религия не пожелала признать достоинств кинизма. Но сейчас пришло время противопоставить истинам сына Божия истины «небесной собаки», как называл Диогена один из современных ему поэтов.

Двусмысленность гения

Всякое вдохновение проистекает из способности к преувеличению: лиризм — и вообще весь мир метафоры — был бы всего лишь жалкой неврастенией, если бы в нем не было неистовства, от которого вздуваются и лопаются слова. Когда элементы и размеры космоса кажутся чересчур ограниченными, чтобы через них можно было выразить наши состояния, поэзия, выбираясь из стадии виртуальности и неотвратимости, ждет, чтобы возникнуть лишь самой малости предвосхищающего ее просветленного смятения. Подлинное вдохновение вырастает из аномалии души более широкой, нежели целый мир... В словесном пожаре Шекспира или Шелли мы чувствуем пепел сгоревших слов, едва различимый для глаза и обоняния след невозможного сотворения мира. Вокабулы напирают друг на друга, как бы пытаясь найти эквивалент расширения своей


внутренней формы; образуется что-то вроде грыжи образов, трансцендентные разрывы убогих словечек, рожденных в банальной повседневности и каким-то чудом вознесенных к высотам сердца. Истины красоты питаются преувеличениями, оказывающимися, стоит на них посмотреть чуть повнимательнее, чудовищными и смешными. Ведь поэзия — это не что иное, как космогонический бред словаря... Где еще можно так успешно сочетать шарлатанство и экстаз? Ложь как источник слез — вот оно, лукавство гения, вот она, тайна искусства. Раздутые до небес пустяки. Неправдоподобие как основа мироздания! Дело в том, что в каждом гении хвастун-марселец сосуществует с Богом.

Поклонение несчастью

Всем, что мы строим вне рамок существования как такового, всеми многочисленными силами, определяющими непоправимый лик мира, мы обязаны Несчастью, этому архитектору мирового разнообразия, этому очевидному источнику наших поступков. То, что не включается в его сферу, выходит за рамки нашего понимания: какой смысл в событии, если оно не несет в себе угрозы нашему существованию? Будущее ждет нас, чтобы нас уничтожить: сознание регистрирует только переломы в существовании, а органы чувств трепещут, лишь настраиваясь на очередную катастрофу... И потому как же нам не заинтересоваться судьбой шатобриановской Люсили или Гюндероде и не повторять вслед за первой: «Смертным сном я успокою вьшавшую на мою долю боль»? Как нам не упиваться отчаянием, вонзившим кинжал в сердце ближнего? Ведь за исключением некоторых случаев глубокой меланхолии и бесподобных самоубийств, люди являются всего лишь марионетками, набитыми красными кровяными тельцами, марионетками, рождающими в муках историю со всеми ее гримасами.

Когда мы, идолопоклонники несчастья, делаем из последнего движущую силу и субстанцию нашего будущего, мы купаемся в прозрачной атмосфере предопределенности, нежимся в лучах грядущих катастроф, погружаемся в плодоносящую геенну... а когда, полагая, что исчерпали ее, мы начинаем опасаться, что несчастья больше не будет с нами, наше существование тускнеет и цепенеет. И мы боимся вновь привыкнуть к Надежде... предать наше несчастье, предать самих себя...

Бес

Он тут, в кипении нашей крови, в наполняющей каждую клетку горечи, в трепете нервов, в вывернутых наизнанку, переполняемых ненавистью молитвах — повсюду, где он превращает мой ужас в свой комфорт. Интересно, почему я позволяю ему покушаться на мою жизнь, коль скоро я и сам, кропотливый соучастник саморазрушения, могу добровольно исторгнуть из себя все свои надежды и отречься от самого себя? Он, этот убийца, которого я приютил в своем доме, разделяет со мной мое ложе, мои сомнения и мои бессонные ночи. Чтобы погубить его, мне пришлось бы погибнуть самому. Если у нас с ним на двоих одно тело и одна душа и если один из нас слишком тяжел, а другой чересчур темен, то как тащить еще этот лишний вес и


этот лишний мрак? Откуда взять силы, чтобы брести в темноте? Я мечтаю об одной-единственной золотой минуте, о минуте, выпавшей из времени, о минуте, залитой солнечными лучами, минуте, трансцендентной по отношению к телесной муке и мелодии распада плоти.

Слышать рыдания агонии и ликование Зла, извивающегося в твоих мыслях, и не задушить пришельца? Но если ты его ударишь, то это случится только из-за бесполезной снисходительности к самому себе. Ведь он уже стал твоим псевдонимом; поэтому ты не можешь расправиться с ним безнаказанно. Зачем лукавить, когда уже приближается последний акт? Почему не напасть на себя, назвавшись своим настоящим именем?

(Было бы абсолютно неверно считать, что бесовское «откровение» является чем-то таким, что неразрывно связано с хронологией нашей жизни; тем не менее, когда мы с ним сталкиваемся, нам становится невозможно себе представить, сколько спокойных мгновений мы пережили в прежнем состоянии. Взывать к дьяволу — это значит окрашивать остатками теологии неоднозначное возбуждение, которое наша гордость отказывается воспринимать в качестве такового. Впрочем, кому неведом страх, который испытываешь, встречаясь с Князем Тьмы? Нашему самолюбию требуется имя, некое великое имя, чтобы окрестить им тоску, которая с одними лишь физиологическими мотивировками выглядела бы непрезентабельно. Традиционное объяснение кажется нам более приемлемым: духу к лицу осадок, выпавший из метафизики.

Вот зачем, набрасывая вуаль на чересчур органический наш недуг, мы прибегаем к элегантной, хотя и устаревшей словесной эквилибристике. Мы не можем себе признаться, что даже самые таинственные из наших головокружений проистекают всего лишь от нервных недомоганий, а вот стоит нам подумать о Бесе, живущем в нас или вне нас, как мы тут же внутренне распрямляемся. Эта страсть к объективированию наших внутренних бед досталась нам от предков; наша кровь буквально пропитана мифологией, а литература всегда поддерживала в нас любовь к эффектам...)









Не нашли то, что искали? Воспользуйтесь поиском гугл на сайте:


©2015- 2019 zdamsam.ru Размещенные материалы защищены законодательством РФ.