Сдам Сам

ПОЛЕЗНОЕ


КАТЕГОРИИ







Неудачник, изображенный на монете





В ужасе перед любым поступком он повторяет самому себе: «Движение, ах какая глупость!» Его раздражают не столько сами события, сколько мысль о том, что в них надо участвовать; и действует он только ради того, чтобы уклониться от этого участия. Его насмешки опустошают его жизнь еще до того, как он исчерпал свои жизненные силы. Это Экклезиаст на перепутье, и оправдание своих неудач он находит во всеобщей незначимости. Он непрестанно стремится обесценить буквально все, и это ему без труда удается, поскольку аргументов у него несчетное множество. Из битвы аргументов он всегда выходит победителем, но столь же регулярно терпит поражение в действии: он «прав», но из-за того, что он все отвергает, все отвергает его самого. Слишком рано поняв то, что, для того чтобы жить, не надо понимать, и оказавшись слишком просвещенным относительно функций собственного таланта, он проматывает его, боясь растратить себя на чересчур примитивные дела. Неся с собой образ того, чем он мог бы стать, словно какое-то клеймо и одновременно словно нимб, он краснеет, кичась великолепием своего бесплодия, и остается навсегда чуждым наивным соблазнам, единственный вольноотпущенник среди рабов Времени. Свободу свою он извлекает из необъятности собственных несвершений; это безграничный и жалкий бог, которого не ограничивает никакое творение, не боготворит никакая тварь и которого никто не щадит. Другие за его презрение платят ему таким же презрением. Он искупает вину лишь за несовершенные проступки, но при этом их количество значительно превосходит все подсчеты его уязвленной гордыни. И в качестве утешения на исходе безымянной жизни он гордо несет свою бесполезность, словно это какая-нибудь корона.



(«Что толку?» — вот присказка Неудачника, угодника смерти... Какой это сильный стимулятор — смерть, превратившаяся в наваждение! Ведь смерть, перед тем как раздавить, обогащает нас; от соприкосновения с ней мы испытываем прилив сил, и лишь потом она принимается разрушать нас. Очевидная бесполезность любого усилия и это ощущение будущего трупа, которое возникает уже в настоящем, заслоняют горизонт времени и в конце концов сковывают наши мысли, наши надежды и наши мускулы, в результате чего порыв, вызванный свежей одержимостью, бесповоротно внедряясь в наше сознание, приводит нашу жизненную силу к застою. Эта одержимость подстрекает нас стать всем — и ничем. В принципе она должна была бы поставить нас перед единственно возможным выбором: монастырь или кабак. Но когда у нас нет возможности сбежать ни в вечность, ни в наслаждения, когда она настигает нас, равноудаленных от неба и от пошлости, посреди нашей жизни, она превращает нас в тех разложившихся героев, которые обещают все, но ничего не исполняют, в бездельников, суетящихся в Пустоте, в прямоходящую падаль, деятельность которой сводится к мыслям о грядущем прекращении собственного существования...)


Условия трагедии

Если бы Иисус закончил свой жизненный путь на кресте, не собираясь воскреснуть, какой прекрасный вышел бы из него трагический герой! Из-за его божественности погиб превосходный литературный сюжет. А так он просто разделил с эстетической точки зрения весьма посредственную судьбу всех праведников. Как и все, что запечатлевается в человеческом сердце, как и всякий объект поклонения, не умирающий бесповоротно, он не готов к видению абсолютного конца, каким бывает отмечена трагическая судьба. Для этого потребовалось бы и отсутствие преемников, и отсутствие преображения, создавшего нимб вокруг его чела. Нет ничего более чуждого трагедии, чем идея искупления, спасения и бессмертия! Герой трагедии погибает от собственных деяний, и при этом ему не дано увильнуть от смерти при помощи сверхъестественной благодати. После смерти он никоим образом не продолжает существовать и явственно запечатлевается в памяти людей как воплощение мучительного зрелища поскольку никаких учеников у него не бывает, его судьба бесплодна, то есть она может оплодотворять только воображение других людей и ничего больше. Макбет гибнет без малейшей надежды на искупление: в трагедии нет и намека на соборование...

Основное свойство любой веры, даже если она и оказывается несостоятельной, состоит в том, чтобы увиливать от Неизбежного. (Разве может из христианского мученика получиться шекспировский герой?) Ведь подлинный герой борется и умирает во имя выпавшего ему жребия, а вовсе не за какое-то там верование. Его существование исключает любую возможность ускользнуть; пути, не ведущие к гибели, являются для него тупиковыми. Он работает на свою «биографию»; он тщательно продумывает развязку и инстинктивно делает все, чтобы организовать для себя зловещие события. Поскольку рок для него — это своеобразный жизненный сок, то любой выход из положения оказывается изменой по отношению к собственной гибели. Именно поэтому человек судьбы никогда не обращается ни в какую веру, в противном случае он рискует уклониться от бесповоротного конца. И даже если бы он недвижно висел на кресте, он не стал бы возводить очей к небу. Его личная история — вот его единственный абсолют, подобно тому как жажда трагедии — его единственное желание...

Имманентная ложь

Жить означает верить и надеяться, то есть лгать другим и самому себе. Поэтому самым достоверным из всех когда-либо созданных образов человека остается образ Рыцаря Печального Образа, и такого рыцаря можно обнаружить даже в самом мудрейшем из мудрецов. И тягостный эпизод, связанный с Голгофой, и другой эпизод, более величественный и увенчанный Нирваной, сопричастны одной и той же недействительности, хотя за ними и признали символическое достоинство, в котором похождениям бедного идальго впоследствии было отказано. Все люди не могут преуспеть одинаково: лжи каждого из них свойственна разная плодотворность... Одно надувательство удается, и тогда оно превращается в религию, учение или миф,


приобретая уйму адептов; у другого судьба оказывается не такой счастливой, и тогда оно воспринимается как бредни, как умозрительная теория или как художественное произведение. Только неподвижные вещи не добавляют ничего к тому, чем они являются: камень не лжет и им никто не интересуется, а жизнь неустанно изобретает и сочиняет, так как жизнь есть роман о материи.

Прах, влюбленный в призраков, — вот что такое человек: его совершенный, идеальный образ мог бы воплотиться в Дон Кихоте, увиденном Эсхилом...

(Если в иерархии различных видов лжи жизнь занимает первое место, то любовь следует непосредственно за ней: это ложь внутри лжи. Будучи выражением нашей гибридной позиции, она окружает себя пышными блаженствами и муками, благодаря которым мы находим в другом человеке заместителя нас самих. С помощью какой хитрости нашим глазам удается отвлечь нас от нашего одиночества? Существует ли более унизительное банкротство духа? Любовь усыпляет сознание; пробужденное сознание убивает любовь. Триумф ирреальности не бывает бесконечным, даже если она рядится в одежды бодрящей лжи. Впрочем, у кого иллюзия окажется столь сильной, чтобы в другом человеке найти то, что тщетно ищешь в самом себе? Разве может теплота чужих потрохов дать нам то, чего не в состоянии была дать целая вселенная? И все-таки именно тут находится основание этой обычной и вместе с тем сверхъестественной аномалии: ответить вдвоем — или, точнее, повременить с ответом — на все загадки; за ширмой самообмана забыть о вымысле, в который погружена жизнь; заполнить вселенскую пустоту воркующим диалогом и, пародируя экстаз, тонуть в поту случайной сообщницы...)

Торжество сознания

До какой же степени должны были притупиться наши инстинкты и каким гибким должно было стать их функционирование, чтобы сознание смогло поставить под свой контроль всю совокупность наших поступков и мыслей! Первое же сдерживание естественной реакции немедленно повлекло за собой замедление жизненной активности и стало причиной всевозможных наших неудач. Человек — животное с отсроченными желаниями — представляет собою здравомыслящее ничто, которое охватывает все, не будучи охвачено ничем, которое наблюдает за всеми объектами, не владея ни одним из них.

По сравнению с возникновением сознания, остальные события менее важны или вовсе не имеют значения. Но это возникновение, находясь в противоречии с жизненной данностью, является опасным вторжением в мир живого, скандалом в биологии. Ничто не позволяло предвидеть это событие: естественный автоматизм не содержал и намека на то, что случайно возникнет животное, которое устремится за пределы материи. Горилла, утратившая волосы на теле и заменившая их идеалами, горилла, напялившая на руки перчатки, выдумавшая богов, решившая почитать небо, отчего ее гримасы сделались более обезьяньими, — как же, должно быть, мучается


природа и как она еще помучается от такого падения! Дело в том, что сознание уводит далеко и все позволяет. Для животного жизнь — это абсолют; для человека абсолют — повод для чего-то еще. В эволюции вселенной нет более значительного явления, чем предоставленная нам возможность превращать любой объект в повод, возможность играть нашими повседневными затеями и нашими конечными целями, возможность с помощью всевластного каприза располагать в одной и той же плоскости Бога и метлу.

И человек не избавится от своих предков и от природы, пока не уничтожит в себе все пережитки Необусловленного, пока его собственная жизнь и жизни других людей не покажутся всего лишь веревочками, за которые дергают ради игры и смеха, предаваясь забавам конца времен. И тогда он станет чистым бытием. Тогда роль сознания будет считаться выполненной...

Чванство молитвы

Когда человек доводит свой монолог до логического конца, ощущая в этот момент наиболее остро выпавшее на его долю одиночество, он придумывает — за неимением прочих собеседников — Бога, высший повод для диалога. Пока мы взываем к нему, наше слабоумие оказывается прикрытым личиной и... нам все позволено. Подлинного верующего почти не отличить от идиота, однако его безумие имеет статус законного, допустимого безумия. Вот если бы его заблуждения были лишены элементов веры, он в конечном счете не избежал бы сумасшедшего дома. А так Бог покрывает эти заблуждения и узаконивает. В сравнении с кичливостью богомольца, обращающегося к Творцу, меркнет даже гордыня завоевателя. Какая все-таки дерзость! Ну разве может скромность стать добродетелью храмов, если любая дряхлая старуха, вообразив, что ей доступна Бесконечность, возносится с помощью молитвы на такой уровень самомнения, которого не достигал ни один из известных истории тиранов?

Я бы принес в жертву целую всемирную империю за тот один-единственный миг, когда бы я смог со сложенными в молитве руками обратиться к великому Ответственному за наши тайны и наши пошлости. А ведь такой миг сплошь и рядом доступен любому верующему и даже является как бы официально его временем. Но тот, кто по-настоящему скромен, не устает повторять самому себе: «Я слишком смирен, чтобы молиться, я слишком инертен, чтобы переступить порог храма, и потому я довольствуюсь компанией собственной тени и не желаю, чтобы Господь отступал перед моими молитвами». А тем, кто предлагает ему бессмертие, он отвечает: «Гордость моя может иссякнуть, ресурсы ее небезграничны. Во имя веры вы намереваетесь смирить ваше я; в сущности же, вы стремитесь запечатлеть его в вечности, так как вас не удовлетворяет длительность земного времени. По изощренности ваша гордыня превосходит все мирские амбиции. Есть ли на свете такая мечта о славе, которая бы не выглядела рядом с вашим честолюбием легкой призрачной дымкой? Ваша вера — это всего лишь мания величия, к которой гражданское сообщество относится снисходительно только потому, что эта мания искусно замаскирована. Однако единственным предметом вашей заботы является ваш бренный прах: испытывая болезненную тягу к веч-


ности, вы отталкиваете от себя время, которое распыляет этот прах. Только потусторонний мир является достаточно вместительным для ваших притязаний; земля же и мгновения земной жизни кажутся вам чересчур хрупкими. Монастырская гигантомания превосходит любую горячечную роскошь дворцов. Но ведь не вызывает сомнения, что тот, кто не хочет примириться со своим небытием, является душевнобольным. А верующие как раз наименее склонны к такому примирению. Зашедшее так далеко желание продлить жизнь меня просто ужасает. Я отказываюсь от нездорового соблазна проецировать в бесконечность мое «я». Я хочу побарахтаться в моей смертности. Я хочу остаться нормальным человеком».

(Так дай же, Господи, мне силу никогда не молиться, избавь меня от безумия всех культов, отврати от меня это искушение любовью, которое отдало бы меня тебе навсегда. Да наполнится пустотой пространство между моим сердцем и небесами! Я не желаю, чтобы мои пустыни были заселены твоим присутствием, чтобы твой свет терзал мои ночи, чтобы мои Сибири растаяли под лучами твоего солнца. Более одинокий, чем ты, я хочу, чтобы мои руки остались чистыми, в отличие от твоих рук, на веки веков испачканных землей и мирскими делами. От твоего дурацкого всемогущества я требую только одного: уважать мое одиночество и мои мучения. Мне не нужны твои слова, и я боюсь безумия, которое заставило бы меня их услышать. Так яви же мне чудо, имевшее место до первого дня творения, яви мне покой, которого ты не терпишь; ведь это из-за него ты пробил брешь в небытии и открыл эту ярмарку времен, тем самым приговорив меня к заключению во вселенной — к унижению и стыду существования.)

Плачущие глаза

Почему у меня, у тебя, у любого другого человека не хватает сил избавиться от обязанности дышать? Зачем терпеть этот затвердевший воздух, который забил тебе легкие? Как справиться с возникающими у тебя туманными надеждами и окаменелыми идеями, если ты в своем одиночестве подражаешь то изолированному утесу, то застрявшему на краю света плевку? Ты находишься дальше от самого себя, чем от еще не открытой планеты, а твои органы, направленные в сторону кладбища, завидуют подвижности последнего...

Вскрыть, что ли, себе жилы, чтобы залить кровью этот листок, который так тебя раздражает, как раздражают тебя, скажем, те же самые времена года? Смехотворная попытка! Кровь твоя, обесцвеченная бессонными ночами, приостановила свой бег... Ничто не разбудит в тебе угасшую с годами жажду жизни и смерти, угасшую оттого, что нет никакого смысла утолять ее в безмолвных и неприятных источниках, из которых пьют люди. Выкидыш с немыми и пересохшими устами, ты пребудешь по ту сторону жизни и смерти, и даже по ту сторону звука рыданий...

(Подлинное величие святых состоит в их замечательной способности — самой замечательной из всех способностей — преодолевать Страх показаться Смешным. Если мы не представляем себе, как можно плакать, не сты-


дясь слез, то они, наоборот, стараются научиться лить «благодатные слезы». Забота о респектабельности «сухих глаз» превращает нас в безучастных наблюдателей разверзшейся перед нами горькой и затхлой бесконечности, которой нет дела до наших рыданий. И все-таки функция глаз состоит не в том, чтобы видеть, а в том, чтобы плакать. А для того чтобы действительно видеть, нужно закрыть глаза. Именно это — условие экстаза, единственно возможного реального видения, тогда как простое восприятие оборачивается ужасом уже виденного, непоправимым изначально знаемым.

Для того, кто заранее предчувствует бесполезные повседневные горести и кому знания приносят лишь подтверждение врожденной разочарованности, стеснительность, мешающая ему плакать, лишь подчеркивает его предопределенность к печали. Если же он в чем-то и завидует подвигам святых, то не столько из-за отвращения к видимостям или же из-за их тяги к трансцендентному, сколько из-за их победы над страхом показаться смешными, с которым он сам не может справиться и потому считает сверхъестественную благодать слез неприличной.)

Дневное проклятие

Повторять самому себе тысячу раз в день: «В этом мире нет ничего ценного», непрерывно возвращаться в одну и ту же точку и глупо вертеться, как волчок... Ведь в идее суеты нет ни движения, ни конечного результата; и пока мы предаемся пережевыванию этой жвачки, количество наших знаний не прибавляется ни на вершок. В своем нынешнем состоянии эта идея столь же плодотворна и одновременно столь же ничтожна, как и в момент своего зарождения. Это — остановка посреди неисцелимой болезни, духовная проказа, откровение через оцепенение. Нищий духом, идиот, на которого снизошло озарение, в котором он застревает, не имея возможности из него выйти и вернуться в свой туманный уют, — вот как ощущает себя тот, кто невольно оказывается вовлеченным в восприятие суетности мироздания. Покинутый своими ночами, он становится добычей удушливого света и не знает, что же ему делать в этом нескончаемом дне. Когда же перестанут, наконец, литься лучи этого света, хоронящие воспоминания о ночном мире, предшествующем всему, что было и есть? Как же он далек, тот хаос, тихий и мирный, царивший до чудовищного Творения, или, еще более приятный, хаос духовного небытия!

Защита коррупции

Если на одну чашу весов положить зло, излитое на мир «чистыми», а на другую — зло, причиненное беспринципными и бессовестными людьми, то первая чаша перевесит. Для духа, предлагающего любую форму спасения, она неизбежно материализуется в виде гильотины... Бедствия, происходящие в эпохи всеобщей коррумпированности, менее серьезны, нежели катастрофы, характерные для эпох пылких страстей; грязь приятнее крови, и в пороке больше нежности, чем в добродетели, а в разврате больше человечности,


чем в ригоризме. Царствующий человек, который ни во что не верит, — вот модель своеобразного закатного рая, модель эффектного выхода из истории. Оппортунисты спасали свои народы; герои приносили им разорение. Ощущать себя современником не Революции и Бонапарта, а современником Фуше и Талейрана1: приспособленчеству последних недостает разве что какого-нибудь налета печали, чтобы совокупность их поступков принять за настоящее Искусство жизни.

Заслуга беспутных эпох состоит в том, что они выявляли суть жизни, показывая, что все сущее всего лишь фарс и горечь, что ни одно событие не стоит того, чтобы его приукрашивать, поскольку все они так или иначе омерзительны. Ложь, подкрепляемая авторитетом такой-то великой эпохи, такого-то века, такого-то короля, такого-то папы... «Правда» просвечивает лишь в те моменты, когда свидетели, позабыв про созидательный бред, позволяют себе говорить о разложении нравов, об утрате идеалов, о потере веры. Знать означает «видеть», а вовсе не «надеяться» или «предпринимать».

Глупость, свойственная звездным часам истории, сопоставима только с идиотизмом тех, кто эту историю делает. Люди доводят до конца свои поступки и мысли, когда им не хватает изящества. Свободный дух испытывает отвращение и к трагедиям, и к апофеозам: беды и победы удручают его не меньше, чем пошлость. Зайти слишком далеко — это значит предъявить неопровержимое доказательство дурного вкуса. Эстет не любит ни крови, ни возвышенного, ни героев... Но уважает шутников...

Обветшавшая вселенная

Процесс устаревания мира слов происходит в другом ритме и с иной скоростью, нежели износ материальной вселенной. Слова изнашиваются и умирают, когда мы повторяем их слишком часто, а в материальном мире монотонность является законом. Для духа требуется безграничный словарь, но располагает он всего лишь несколькими вокабулами, обесцвеченными от чрезмерного употребления. Поэтому новое требует необычных словосочетаний, заставляет слова выполнять необычные функции: оригинальность сводится к пытке над прилагательным и выразительной неточности метафоры. Поставьте слова на подобающие им места, и вы получите каждодневные похороны Слова. То, что в языке узаконено, несет ему смерть: слово предугадываемое есть слово почившее. Лишь искусственное его употребление может вдохнуть в него новую силу, а уж затем общество согласится с новым употреблением слова, использует его и замарает. Дух бывает либо вычурным, либо его нет совсем, в то время как природа нежится в простоте одних и тех же средств.

То, что мы называем нашей жизнью в противовес просто жизни, является непрестанным созиданием новой моды при помощи искусной манипуляции словами. Это — чудовищное умножение пустяков, без которых нам пришлось бы умирать от зевоты, поглощающей историю и материю. Если человек изобретает новые науки, то это не столько для того, чтобы добиться приемлемого объяснения природы, сколько для того, чтобы ускользнуть от скуки понятной, привычной, вульгарно тождественной самой себе вселенной, ко-


торой он произвольно приписывает столько измерений, сколько прилагательных мы в силах спроецировать на эту неподвижную вещь: нам надоело смотреть на нее и терпеть ее, как на нее смотрели и глупо ее терпели наши близкие и далекие предки. Горе тому, кто, раскусив весь этот маскарад, устранится от него! Тайна его жизненной силы будет попрана, и ему не останется ничего иного, как разделить неподвижную и грубую истину тех, в ком иссякли источники Вычурного и дух захирел, утратив свой искусственный пыл.

(Весьма правомерно было бы мысленно представить себе момент, когда жизнь выйдет из моды, как вышли из моды луна или чахотка, неумеренно почитавшиеся когда-то романтиками: жизнь увенчает собой анахроничные обнаженные символы и изученные болезни; она вновь станет сама собой, то есть лишенным обаяния недугом, бесславной фатальностью. А то, что такой момент наступит, совершенно очевидно; момент, когда в сердцах перестанут возникать надежды, когда земля покроется такой же коркой льда, как и все ее твари, когда не останется ни одной грезы, чтобы приукрасить бесплодие необъятных просторов. Когда человечество увидит вещи такими, какие они есть, оно будет стыдиться рожать детей. Жизнь без органического сока ошибок и обманов, жизнь, выходящая из моды, не должна рассчитывать на снисходительность перед судом сознания. Но в конце концов и само сознание рассеется, ведь оно является всего лишь мелкой зацепкой посреди небытия, так же как жизнь является всего лишь предрассудком.

История держится до тех пор, пока над этими преходящими модами, отбрасывающими тени событий, парит некая более общая мода, представляющая собой неизменное. Однако когда всем станет ясно, что это неизменное — не что иное, как обыкновенный каприз, когда понимание того, что жизнь есть заблуждение, станет всеобщим достоянием и единодушно принятой истиной, то где тогда найдем мы силы, чтобы совершить или хотя бы замыслить какой-нибудь поступок, какое-нибудь подобие деяния? Какая хитрость поможет нам пережить наши инстинкты ясновидения и трезво-мыслие наших сердец? И какое чудо поможет нам воскресить искушение будущим в вышедшей из моды вселенной?)

Трухлявый человек

Я больше не хочу сотрудничать ни с каким светом, ни с какой лучистой энергией, не хочу пользоваться жаргоном жизни. Не произнесу больше: «Я есмь», не покраснев от стыда. Бесстыдство дыхания связано со злоупотреблением глаголом «быть», этим вспомогательным по существу глаголом...

Прошло то время, когда человек думал о своей жизни, как об утренней заре. Застрявший на обескровленной материи, он открыт сейчас своему подлинному долгу, долгу изучения собственной погибели и бегства к ней... он находится сейчас на пороге новой эры, эры Жалости к себе. И эта Жалость представляет собой его второе падение, более явное и более унизительное, нежели первое, поскольку это неискупимое падение. Напрасно всматривается он в горизонт: там вырисовываются очертания тысяч спасителей, но спасителей фарсовых, ибо они тоже безутешны. Он отворачивается от них,


чтобы подготовить свою перезрелую душу к тихой радости гниения... В своей глубокой осени он колеблется между Видимостью и Ничем, между обманчивой формой бытия и его отсутствием: вибрация между двумя ирре-альностями...

Сознание располагается в пустоте, которая образуется в существовании, разъедаемом умом. Нужно помрачиться рассудком, подобно идиоту или верующему, чтобы стать неотъемлемой частью «реальности», которая исчезает с появлением малейшего сомнения, ничтожнейшего подозрения на неправдоподобие или какого-нибудь приступа тоски — этих рудиментов, этих ростков сознания, которые предвосхищают его появление, а будучи развитыми, порождают, определяют и обостряют его. Под воздействием этого сознания, этого непреодолимого присутствия, от которого невозможно исцелиться, человек добивается наивысшей привилегии — возможности погубить себя. Почетный больной природы, он портит ее жизненные соки, порок абстрактного мышления ослабляет его инстинкты, лишает их силы. Вселенная увядает от его прикосновения, и время собирает чемоданы... Человек смог состояться — и прошествовать вниз по наклонной — только на руинах стихий. Сделав свое дело, он созрел для того, чтобы исчезнуть: на сколько же столетий растянется его предсмертный хрип?

СЛУЧАЙНЫЙ МЫСЛИТЕЛЬ

Идеи — это суррогаты печалей. Марсель Пруст

Случайный мыслитель

Я живу в ожидании Идеи; я предчувствую ее, ощущаю ее контуры, хватаюсь за нее — и я не могу ее сформулировать, она ускользает от меня, она еще не принадлежит мне: может быть, я ее постиг, когда меня здесь не было? И как из предстоящей и смутной сделать ее наличной и лучезарной в умопостигаемой агонии изреченной мысли? Какого состояния мне нужно дождаться, чтобы она расцвела — и зачахла?

Враг философии, я ненавижу все индифферентные идеи; я не всегда печален, следовательно, я думаю не всегда. Когда я разглядываю идеи, они кажутся мне еще более бесполезными, чем вещи. Вот почему мне нравились только досужие вымыслы великих больных, пустопорожние думы во время бессонниц, молниеносные вспышки неисцелимых страхов, перемежаемые вздохами сомнения. Количество светотени, которое та или иная идея таит в себе, является единственным признаком ее глубины, подобно тому как нюанс веселья в ней является признаком ее обаяния. Сколько же бессонных ночей содержится в вашем ночном прошлом? Вот с какого вопроса нам


следовало бы начинать знакомство с любым мыслителем. Тому, кто мыслит, когда ему хочется, нечего нам сказать: он не несет ответственности за то, что находится над его мыслью или, точнее, рядом с ней. Он не слишком вовлечен в происходящее и, не являясь в битве противником самого себя, ничем не рискует. Ему ничего не стоит верить в Истину. Совершенно иначе обстоит дело с мыслителем, для которого истинное и ложное перестали быть суевериями; разрушитель всех критериев, он сам себя удостоверяет, как это делают калеки или поэты; он мыслит от случая к случаю, и его недомогания и бред могут иметь свои звездные часы. Разве несварение желудка не более богато идеями, чем целый парад понятий? Расстройства органов способствуют плодотворной работе ума: у того, кто не чувствует собственного тела, никогда не возникнет живая мысль. Тщетно будет он дожидаться творческих удач от какой-нибудь очередной неприятности...

Идеи вырисовываются в состоянии эмоционального равнодушия; однако ни одна из них не может оформиться; лишь печаль создает климат, при котором они раскрываются. Чтобы завибрировать, чтобы вспыхнуть, им нужно обрести какую-нибудь тональность, какой-то цвет. На долгое бесплодие обречены те, кто их ждет и желает, будучи не в силах эти идеи скомпрометировать, заключив в определенную формулировку. Смена «сезонов» духа обусловлена ритмом органической жизни. Быть наивным или циничным совершенно не зависит от моего «я»: мои истины это софизмы моей одержимости либо моей печали. Я существую, я ощущаю и я мыслю по произволу мгновения, а не по собственной воле. Меня формирует Время; я тщетно ему противостою — и потому я есмь. Развертывается мое нежеланное настоящее — и развертывает меня; будучи не в силах им управлять, я его комментирую. Раб собственных мыслей, я играю с ними, как шут, развлекающий судьбу...

Преимущества слабоумия

Индивид, чьи свойства определяются тем, что он прекрасный экземпляр своего вида, совершенная его модель, чье существование сливается с жизненным предназначением, не имеет ничего общего с духом. Идеальное мужское начало, являющееся препятствием для восприятия нюансов, предполагает нечувствительность по отношению к сверхъестественной повседневности, из которой произрастает искусство. Чем больше в человеке естественного, тем меньше он художник. Гомогенной, недифференцированной, непрозрачной силе люди поклонялись в эпоху легенд и мифологических фантазий. Однако, когда греки пристрастились к умозрительным построениям, культ гигантов сменился у них культом анемичных юношей-эфебов; да и сами герои, в эпоху Гомера величественные простофили, благодаря трагедии превратились в носителей страданий и сомнений, не совместимых с их грубой природой.

Внутреннее богатство возникает тогда, когда конфликтам не дают вырваться за пределы сознания, в то время как уделом уверенной в себе жизненной силы является борьба с внешним противником, борьба с неким посторонним объектом. В самце, ослабленном определенной долей женственнос-


ти, сталкиваются две тенденции: с помощью того, что есть в нем пассивного, он постигает целый мир поражений, а вот с помощью властной стороны своей натуры он претворяет имеющуюся у него волю в закон. Пока его инстинкты остаются ненарушенными, он интересен только как представитель биологического вида, но стоит в них вкрасться какой-нибудь тайной неудовлетворенности, как он становится завоевателем. Дух его оправдывает, объясняет, извиняет и, ставя его в ряд патетических дураков, оставляет в ведении Истории — науки, занимающейся исследованием глупости в ее становлении...

Тот, чье существование не представляет собой недуга, недуга сильного и одновременно неопределенного, никогда не окажется в гуще проблем, никогда не познает их опасностей. Условия, благоприятствующие поискам истины и самовыражения, располагаются на полпути между мужчиной и женщиной: именно лакуны «мужественности» являются местопребыванием духа... Если чистая самка, которую не заподозришь ни в сексуальной, ни в психической аномалии, с точки зрения внутреннего содержания более пуста, чем животное, то самец без изъяна как нельзя лучше подходит под определение «кретин». Задержите свой взгляд на любом человеке, привлекшем ваше внимание или разбудившем ваши эмоции: в механизме его личности непременно обнаружится какая-нибудь пустяковая деталь, поврежденная ему на пользу. Мы по праву презираем тех, кто не извлек выгоду из собственных недостатков, кто не воспользовался собственными изъянами и не обогатился своими потерями, как презираем всякого страдающего оттого, что он является человеком, или попросту не страдающего оттого, что он существует. Потому невозможно, наверное, придумать более серьезного оскорбления для человека, чем назвав его «счастливым», равно как нельзя польстить ему лучше, чем подметив у него «налет печали»... Ведь веселость не сочетается со значительными поступками и никто, кроме дураков, не смеется наедине с собой.

«Внутренняя жизнь» — удел тонких умов, этаких трепещущих недоносков, подверженных эпилепсиям без конвульсий и пены изо рта. Биологически цельный человек остерегается «глубины», неспособен на глубокие переживания и относится к этой самой глубине как к подозрительному измерению, мешающему спонтанности поступков. И тут он не ошибается: вместе с копанием в себе начинается драма индивида — его слава и закат. Отгораживаясь от безымянного потока, от утилитарных ручейков жизни, он освобождается и от объективных целей. Цивилизацию можно считать «больной», когда тон в ней начинают задавать тонкие умы; благодаря им она одерживает решительную победу над природой, после чего ей остается окончательно рухнуть. Самый характерный образчик рафинированности обычно объединяет в себе свойства экзальтированного человека и софиста: на собственные порывы он смотрит как бы со стороны и культивирует их, не веря в них. Здесь мы имеем дело с дебильностью сумеречных эпох, возвещающих закат человека. Тонкие умы позволяют нам мысленно представить себе миг, когда даже консьержи окажутся во власти эстетских колебаний; когда у крестьян, сгибающихся под тяжестью сомнений, не будет хватать сил держаться за плуг; когда все люди, страдающие от ясновидения и лишенные инстинктов, станут угасать, будучи не в силах даже сожалеть об окончании блаженной ночи своих иллюзий.


Паразит поэтов

I.— В жизни поэта не может быть завершенности. Свою силу он черпает в том, что не осуществил, во всех тех моментах, которые питаются недостижимым. Ощущает ли он неудобство от существования? Как бы там ни было, выразительность его слова от этого становится еще выразительнее, а дыхание становится еще более мощным.

Биография обретает легитимность лишь в том случае, если ей удается продемонстрировать гибкость судьбы и сумму заложенных в ней величин. А у поэта линия судьбы вычерчена заранее, и нет ничего, что могло бы ее отклонить в сторону. В безраздельное пользование жизнь достается только простофилям; биографии же поэтов сочиняют, чтобы поставить что-то на место жизни, которой у них не было...

Поэзия выражает сущность того, чем мы не можем обладать. В конечном счете ее значение сводится к тому, чтобы сказать нам о невозможности какой бы то ни было «актуальности». Радость не является поэтическим чувством. (Тем не менее она принадлежит к той области лирической вселенной, где случай связывает в один пучок страсть и глупость.) Доводилось ли кому-нибудь слышать песнь надежды, от которой бы не возникало ощущения физического недомогания и даже тошноты? А как можно воспевать актуальность, если даже на возможном уже лежит тень пошлости? Между поэзией и надеждой несовместимость абсолютна; следовательно, поэт является жертвой некоего пылкого распада. Кто осмелится задаться вопросом о качестве своей жизни, живя одной лишь смертью? Когда человек поддается искушению стать счастливым, он скатывается в комедию... Но зато бывает, что пламя пышет из его ран, а он воспевает блаженство — то есть несчастье, сдобренное сладострастием, — и тогда ему удается избежать пошлости, присущей всякой позитивной интонации. Это Гёльдерлин1, эмигрирующий в Грецию своих грез и преображающий любовь с помощью более чистых упоений, упоений ирреальности...

Если бы поэт не уносил с собой в своих метаниях своего несчастья, он был бы подлым перебежчиком из лагеря действительности. В отличие от мистика или мудреца он не может ускользнуть от самого себя, не может отклониться от центра собственных маний: даже экстазы у него неизлечимы и являются предзнаменованиями катастроф. Он неспособен спастись, и для него все возможно, кроме собственной жизни....









Не нашли то, что искали? Воспользуйтесь поиском гугл на сайте:


©2015- 2019 zdamsam.ru Размещенные материалы защищены законодательством РФ.