Сдам Сам

ПОЛЕЗНОЕ


КАТЕГОРИИ







Из дневника пожилого человека





Мне шестьдесят пять лет. Я уже пять лет на пенсии. А до пенсии всю врачебную свою жизнь проработал в поликлинике врачом-лаборантом.

Год назад, тоже апрельской весной, умер мой отец, прожив 93 года. Позвоночник его в последние годы совсем согнулся — вперед и одновременно вбок. Такой скрюченный, ослабевший, отец все равно просил меня пойти с ним в магазин в день нашей пенсии. Еще я иногда выводил его погулять на собачью лужайку, где низко летали вороны, дразня домашних собак, недалеко от нашего двенадцатиэтажного дома-башни. Он все-таки очень любил, получив пенсию, отправиться со мной в гастроном и там накупить немного празднично заграничных вкусностей — двести граммов голландского сыра, двести граммов нарезанной уже, в целлофановом пакетике, финской колбасы, несколько бананов, пахучего чаю, леденцов, сдобной соломки в коробке. Это все стоило почти половину его пенсии и называлось у нас — «кутнуть». Но вина мы не пили уже много лет:договорились как учитель и врач не прикасаться к спиртному в спивающейся стране. Отецдушевно оживал в магазине у прилавка. Волнуясь, считал дрожащими руками деньги, переспрашивал цены, будто жил настоящей, живой жизнью среди людей, в житейских заботах. Я покупал еще перловой крупы, овсянки, хлеба, и мы шли домой. Одной рукой я нес сумку, на другой висел отец. Это было смешное зрелище: один нескладный старик с бородой тащит другого, без бороды, сморщенного, большеголового, горбатого, и еще сумку. Я вспоминал тогда зловещее стихотворение одного современного поэта о двух старушках, матери и дочери, о том, как этот поэт ужасался-удивлялся, представляя себе, как когда-то ведь одна из этих старушек кормила другую грудью.

Но голова у отца была поэтически душевная, ясная. Он мог бы еще, если б не изношенное тело, продолжать одухотворенно преподавать биологию в школе. Школа в получасе езды на трамвае и троллейбусе. Отец подрабатывал там целую четверть века, будучи уже на пенсии, а ушел совсем, когда почувствовал-испугался, что так ослабел уже и так тяжко схватывает в дороге сердечная боль, несмотря на сустак, нитроглицерин, что однажды не доберется до дома. Наш дом, наша уютная двухкомнатная квартира — это для нас с ним самое дорогое. Это радость: жить там вместе, в сокровенном духовном созвучии рассказывая важное друг другу, смотреть телевизор, читать книги и размышлять-беседовать о них, готовить дешевые добрые кушанья для утоления голода. И еще — смотреть друг на друга. В детстве из народной толпы отец видел последнего русского царя и не раз рассказывал мне об этой встрече, всякий раз уточняя, добавляя.

Умер отец в одну ночь. Возникла у него боль в животе. Я вызвал скорую. Отца увезли в больницу, где он скончался через несколько часов с диагнозом «кишечная непроходимость». Видимо, по-старчески долго и тихо росла опухоль, а потом закупорила собою кишку. Держать тело в морге, вскрывать у меня просто не было денег. Да и не хотел, чтобы мертвого отца разрезали. Хотя я и врач-лаборант и вроде бы не должен быть равнодушным к человеческому телу изнутри... Остатка наших пенсий и «похоронных» из райсобеса хватило, чтобы отвезти тело отца из больницы в крематорий. Родственников у нас нет. Нет и знакомых, которых можно было бы пригласить на кремацию или на кладбище. Вазу с прахом отца тоже хоронил один — в нашу семейную могилу. Дома, после похорон, выпил чаю и съел бутерброд с остатком голландского сыра, который купил еще отец. Помню, как он тревожно-суетливо считал у прилавка деньги, покупая рядом со мной этот сыр. Перед самой смертью отца мы прочли с ним в газете слова генерала Лебедя о том, что в спивающейся стране он не будет пить вина вовсе. И это было, как из нашего сердца. Выпив в тот день поминального чаю, я посмотрел на наши книжные полки до потолка — на любимые наши с отцом книги Толстого, Достоевского, Чехова, на альбомы картин Третьяковской галереи, Русского музея, Эрмитажа и сказал вслух книгам и альбомам: «Как хорошо, что денег хватило, что я кого-то из вас не продал». Может быть, для кого-нибудь, кто это прочтет, кощунственно будет такое услышать, но отцу, убежден, то, что я сказал, понравилось бы.

В мои-то годы, после смерти отца, я все равно испытывал и сейчас испытываю звенящее, тревожно-печальное чувство сиротства. Я готов отчаянно заплакать, от того что не могу больше пойти с ним на собачью лужайку, не могу поговорить-посоветоваться о двудомной крапиве, о черноклювой вороне, что дразнит соседского лохмато-диванного эрдельтерьера. Я тащил-нес отца в день пенсии на своей руке в магазин, но, в то же время, у меня было чувство-убеждение, что это он обо мне сейчас заботится, бережет-защищает меня. Он весь, как живой, до мелочей, в моем чувстве-переживании. Я его люблю сейчас так сильно, одухотворенно-подробно, как не любил живого, и пугаюсь, что это все так происходит.

Моя месячная пенсия не так уж мала: ее хватило бы сейчас на сорок девять батонов моего любимого горчичного хлеба. И я вполне ею обхожусь. Новой одежды мне не надо уже до самой смерти. С обувью тоже обойдусь. Покупаю по свежему батону или по черной полбуханке утром, и еще остается на овсянку и перловку. Гречку можно, конечно, лишь по воскресеньям, праздникам, она подороже. А еще покупаю в овощном несколько свеколок в полмесяца и режу их в кашу. Покупаю и сахар, и чай, а на воскресенье и праздники стоит у меня в фамильном дубовом буфете банка с кофейным напитком «Летний», растворимым без осадка. И есть в этом же буфете старая банка с еще советским, засохшим уже клубничным вареньем. Ухитряюсь, понятно, и за квартиру платить. А если еще остаются деньги, то покупаю бутылочку кетчупа — поливать этим томатным соусом кашу или кусок черняшки, батона. Словом, вполне выживаю. Но есть у меня в этой жизни одна душевная забота, долг, и на это уже пенсии никак не хватило бы. Тут у меня другой путь, о котором только своему дневнику и могу рассказать. Хожу с хозяйственной сумкой на помойки.

Не сразу к этому пришел. Некоторое время после смерти отца я, как когда-то выражался главный врач нашей поликлиники, изучал этот вопрос. Наблюдал из окна кухни (наша квартира на восьмом этаже) за пенсионерами-мусорщиками. Не работниками, собиравшими мусор, а людьми, выбиравшими из мусора что-то им нужное. Внимательно разглядывал, проходя мимо, как бы на прогулку на собачью лужайку, что там навалено в этих мусорных ржавых ящиках-контейнерах и вокруг них. Примечались и неплохие вещицы, выброшенные богатыми людьми: хрустальный бокал с отбитой ножкой, сломанные настенные часы, даже куски холодильника. Но на что мне все это — в технике не соображаю, хрустальный бокал тоже не исцелю. Да и брезговал бы все это нести домой. Выброшенная обувь, к примеру, может быть и с заразными грибками. Заметил из окна кухни, что пенсионеры-мусорщики, весьма прилично одетые, с добротными, даже нарядными сумками, охотятся преимущественно за выброшенными пустыми бутылками. Бутылки можно сдавать, и чем больше сдашь, тем больше получишь денег. А так, чтобы в прошлогодних, слежавшихся листьях на собачей лужайке отыскать-выкопать граненый стакан, отмыть и продать или самому из него пить — нет, этого я не смогу. И вот стал я мусорщиком, охотником за бутылками, и снова у меня пошли рабочие дни, и тоже часов по пять-шесть. Но уже без суббот и воскресений — так сильно захватывает этот промысел.

Конечно же, я не хожу к контейнерам возле нашего дома, а хожу и езжу на троллейбусе подальше. И подальше от поликлиники, в которой проработал тридцать шесть лет, чтобы не встретить у помойки знакомых. Хотя и переживаю, проходя на охоту мимо своих контейнеров, что вот там, кажется, блестят хорошие, водочные бутылки. А то даже примечу рваные резиновые сапоги, которые, как мне кажется, не побрезговал бы и взять, сумел бы заклеить. Пошел бы в них ранней весной в парк по чавкающей от влаги земле искать первые цветки мать-и-мачехи. Может быть, зарисовал бы их цветными карандашами и описал свои чувства о них в своем дневнике. Да, мы стараемся одеться получше, когда отправляемся туда. Многие из нас надевают галстук. А такие, как я, с бородой и в очках, похожи ну не на профессора, но на доцента. Некоторые даже в кожаных пиджаках, с тележкой. Чтобы не подумали о нас, что какие-то бомжи-бродяги. У меня, например, добротная матерчатая сумка с нарисованными на ней крупными бордовыми розами, а в ней еще одна такая же — с голубыми колокольчиками и тоже сложенный целлофановый пакет, на всякий случай. Мы обходим наши помойки, будто ходим по магазинам. Стесняемся друг друга, если встречаемся у контейнера. Кто-то из нас деликатно ждет в невидимом отдалении свою очередь: вдруг коллеге не понадобится то, что понадобится ему. Но бутылки обычно все мы берем. Конечно, лучше работать рано утром или в середине дня — меньше народу, смелее чувствуешь себя. Ведь прежде, чем подойти к контейнеру, осматриваемся: порою приходится и перевеситься телом в этот ржавый ящик, если он по-утреннему почти пустой, только на дне бутылки.

Когда подошел к контейнеру как пенсионер-мусорщик в первый раз, я сказал себе: «Сейчас такое наступило ранне-рыночное время, что никому ты, Глеб Гаврилович, не нужен, никому нет до тебя дела. В Чечне гибнут двадцатилетние солдаты, и все уже к этому привыкли и хохочут над рекламой по телевизору. Все, кроме солдатских родителей. Множество нищих. Так кто же станет возмущаться тем, что ты возьмешь из контейнера бутылку! Давай-давай, а то мусорщик-профессионал придет. Все, что ты сейчас делаешь, это естественно: когда живут в стране богатые и бедные, то богатые всегда что-нибудь хорошее для бедных набрасывают». И все тогда сладилось: взял первые бутылки, обрел дело.

Мусорщики-профессионалы, в самом деле, главные наши враги, потому что еще в подъездах, на лестничных площадкахсами собирают бутылки. Еще они время от времени заглядывают в свои контейнеры и около, но уже не украдкой, в отличие от нас, а степенно, деловито, выполняя свою таинственную работу. Но грех мне ворчать на нашего мусорщика: он хоть и пьяница, хоть и похож на старого вороненка в своем черном, замасленном, а крошит голубям и воробьям хлеб и беседует с ними.

Все ярче становится помойка от заграничных упаковок, выброшенных красивых конфетных коробок... Одну такую крупную коробку с выпуклой прекрасной белкой с золоченым орехом в лапках на изумрудно-зеленой елочной ветке я все же взял, но не из контейнер, а рядом, с треснувшего асфальта. Я храню в ней небольшие простые камни, которые подбираю где-нибудь, потому что они видятся мне какими-то трогательными, добрыми, т. е. испытываю с ними душевное созвучие, взаимотяготение. И в таком же духе собираю кусочки, комочки мхов в эту же коробку. Правда, на всякий случай, протер коробку старым нашим, но крепким, зеленым одеколоном «Шипр».

Люблю спокойно, не стесняясь, смотреть из окна кухни подальше красных детских качелей на разноцветную помойку, смотреть в полевой бинокль, в который отец мой когда-то смотрел в дачном лесу на птиц. Раньше все мы были (кроме больших начальников) примерно равны своей относительной бедностью. Теперь же есть много бедных и мало, но достаточно для нас, богатых. Богатые выбрасывают на помойку довольно хорошие вещи и, конечно, бутылки, поскольку сами-то их не сдают за гроши в приемный пункт. Они, понятно, могут выставлять пустые бутылки на лестничную площадку, чтобы их сразу схватили профессиональный мусорщик, уборщица или охотящиеся за бутылками старушки. Но все же и на помойку почему-то выносят. Да, помойка, конечно, стала богаче, красочнее. Выносят и кладут рядом с мусорными контейнерами даже телевизионные трубки, которые могли бы еще поработать, даже поломанные или просто старомодные транзисторы. Но я всегда ужасно был непрактичен. Я из тех, кто лезет левой рукой в правый карман и при этом вывихивает себе ногу. Я как тот рассеянный профессор, который подает даме руку, помогая ей выйти из троллейбуса, и тут же наступает ей на ногу. Мог усердно конспектировать брошюру по сантехнике, покупать сложные инструменты, а потом такое море устраивал квартире, что все кончалось отчаянным зазыванием сантехника. Как туземец-дикарь, тянусь к заграничным ярким упаковкам, роскошным пивным и кофейным банкам, не привык еще к этому после нашей серой, нудной большевистской жизни. В то же время, много еще у меня в душе чего-то юнкерски-ребячьего. При всей (и теперешней) острой застенчивости живет во мне этакий хулиганистый бесенок. Может быть, из-за него и чувствую себя душой много моложе своих лет. Готов заговаривать с длинноногими девушками, как равный им юноша. В душе, конечно. А по-настоящему я и в молодости не решился бы с ними заговорить. Странно: уже пять лет езжу на троллейбусе, автобусе бесплатно, с пенсионным удостоверением, а сам тянусь к девушкам, заглядываюсь на их коленки. Однажды было это даже прячась за мусорный контейнер. Я, белобородый, дряхловатый уже, удивляюсь-огорчаюсь, когда мне говорит кто-то: «Отец, дай закурить». Иному самому уже к пятидесяти (и я это вижу), а он мне: «отец».

Если смотреть из окна кухни подальше помойки, — там, за белым двухэтажным детским садом, собачья зеленая лужайка, а за ней парк и за парком промышленные трубы с дымом, от которого по временам на небе, над нашим домом, зловеще-сизые облака. Набрав бутылок, несу домой в двух сумках, а дома мою их в тазу. Особенно хороши водочные бутылки: их всегда принимают. Потом отправляюсь сдавать уже чистые бутылки на приемный пункт, а если он закрыт, то сделаю еще один, дополнительный, а то и два обхода помоек по моим маршрутам.

Хорошо сейчас ходить на эту охоту. Необыкновенно теплый, мягкий в этом году апрель. Крапивка уже вылезла. Воробьи кричат весенними, прочищенно-воспаленными голосами, купаются в высыхающей луже. Но я уж благородно не хожу в парк за бутылками в травах. Пусть себе старушки ищут их для подарков внукам. Это ведь очень важно — знать, во имя чего тайно погружаешься в помойку. Старушки даже с раскладными стульчиками туда ходят и в таких уютно-моложавых платьях. Сидит себе беленькая бабушка в очках, в панамке, книгу читает, а рядом, в траве, две цветочками расписанные матерчатые сумки с бутылками. Уж я-то различаю знакомые, добрые очертания бутылет.

Вечером слушаю радио. Старенький наш черно-белый телевизор поломался. Починить пока дороговато. И еще такую толстую разноцветно-капиталистическую рекламную газету «Экстра» получаю бесплатно в почтовый ящик, как и все в нашем доме, по субботам. Вот интересно там смотреть, как, наконец, и у нас прекрасно богатые люди живут, путешествуют, радоваться, что и тебе, по законам развития капитализма, будет как-то лучше, если они станут еще богаче.

Почему необходима мне эта охота за бутылками на помойках? Ответ — целая история моей жизни, моего больного характера.

Чеховский недотепа, я никогда не мог естественно выражать свои переживания, вообще естественно чувствовать жизнь, как чувствует подавляющее большинство людей. В несчастье человек горюет, случается радостное событие — он веселится. Я, конечно, тоже тоскую и радуюсь сообразно событиям, но у меня это происходит как-то неестественно, без должной чувственной четкости, непосредственности, с тягостной неуверенностью в своих чувствах и в жизни. Это все оттого, что от природы чувственность моя не полна, не цельна, а притуплена, блекла, жухловата. Эта неполнота чувственности начинена тревожностью, покрывается и перекрывается склонностью к тревожным аналитическим раздумьям, одухотворенно размышляющей, щемящей жалостливостью по обстоятельствам. Среди людей, не способный к живому естеству общения, нередко думая-переживая в беседе о том, что к беседе совершенно не относится, я пугаюсь, что это заметно со стороны как что-то постыдное, странное, и от этого еще больше смешиваюсь в своих чувствах и мыслях, мучаясь напряженностью застенчивости. В молодости еще и заливался при этом краской, и все это лишь обостряло мучительное ощущение неестественности происходящего и без того постоянно присутствующее во мне чувство вины перед людьми и собою. Еще труднее, нежели общаться с людьми, мне выступать перед аудиторией или отвечать урок, как бывало в школе. Естественность-непосредственность, цельное чувство определенного содержанияпридут ко мне уже потом, после общения с людьми, в одиночестве. Даже с матерью, работягой-ткачихой, которая во мне души не чаяла, я чувствовал себя в непосредственном общении неестественно-напряженно. Она ведь меня никогда не била; просто правильная, справедливая строгость звучала в ее голосе, осанке. Мать умерла двадцать лет назад от кровоизлияния в мозг, я навсегда по-сыновнему тепло благодарен ей за свое рождение в жизнь, за то, что тревожно заботилась обо мне, как о своем птенце, в полуголодное военное мое детство отправлялась только ради меня, заболевшего, на базар и приносила кусочек мяса, помидорку, луковицу или что-нибудь еще в таком укрепляющем тело духе, что удавалось ей выторговать подешевле. Перешивала на меня отцовскую гимнастерку, бесконечно штопала мои носки. Но расслабляться душевно, быть более-менее естественным я долгие годы мог только с отцом, благодаря нашему глубинному духовному родству.

Я поступил в медицинский институт, чтоб разобраться в себе и помогать заболевшим людям, поскольку искренне жалел тех, кому было плохо, особенно если это было понятно-созвучно моим собственным переживаниям. В себе так толком и не разобрался, понял лишь, что истинной душевной болезни (сумасшествия) у меня нет. С больными же работать не смог, потому что вследствие своих особенностей, будучи в общении с пациентом совершенно непрактичным, не чувствующим руками, глазами, ушами (даже с прекрасным импортным фонендоскопом) того, что с легкостью, от природы, цепко, без неуверенности-сомнений, чувствовали мои коллеги, не в состоянии, например, различать сердечные тоны, — я совершал серьезные врачебные промахи и мучился уязвленным самолюбием и своей действительною виною. Растерянный от всего этого, посоветовался в диспансере с психотерапевтом. Деловитый, с усиками, он сказал мне, что вам, уважаемый Глеб Гаврилович, с такой глубокой психастенией не следует работать лечебником, а лучше пойти во врачи-лаборанты. Так и поступил, благодаря его письменному заключению, после нескольких месяцев плохой работы участковым терапевтом. Именно таким, лабораторным образом, не торопясь, рассматривая в микроскоп мочу, кровь, кусочки удаленных хирургом папиллом, уточняя, советуясь с консультантом, помогал заболевшим втой же поликлинике в течение всей своей врачебной жизни до самой пенсии. Купил себе на всю жизнь толщенную книгу Предтеченского о лабораторной диагностике. Как же быстро пролетело время, боже мой...

Там, в поликлинике, в лаборатории, встретил в первый же год работы сорокалетнюю санитарку Веру, с которой сразу почувствовал себя душевно легко, светло. Она-то как раз и была по-настоящему душевнобольна. Все жаловалась мне, что виновата в том, что это из-за нее люди так тяжело болеют и не выздоравливают. Это потому, что она худо моет от микробов пол в лаборатории и в других местах поликлиники. К удовольствию старшей сестры Вера являлась на работу, особенно во время обострения болезни, на несколько часов раньше и уходила после всех, вымывая-вылизывая до необыкновенной чистоты поликлинику. Двадцатичетырехлетний, я полюбил ее за то, что ее психотическое чувство вины было неизмеримо сильнее моего, отчего я, видимо, и не чувствовал себя рядом с нею пришибленным и никчемным, как это было рядом с моими длинноногими сверстницами. Случилась единственная в моей жизни любовь. Любовь, пронизанная щемящей жалостью. Я все время думал о Вере, желал горячо делать что-то хорошее для нее и ее пятилетней дочки Насти, которую она родила от слесаря-сантехника поликлиники, умершего от опоя. И она потянулась ко мне. Я жил вместе с ними, счастливый, в их убогой квартире на двенадцатом этаже, недалеко от поликлиники, в течение года. Я готов был уже официально жениться на Вере и удочерить Настю. Но Вера, узнав об этом, стала мучиться, что погубит своим таким замужеством мою молодую жизнь, говорила, что мне нужна девушка, а не тетка, и выбросилась с двенадцатого этажа.

До этого я подумывал, что вот бы мне и стать психиатром для таких тяжелых больных, я бы чувствовал себя сильнее, здоровее их и этим бы сам лечился, им помогая. Но тут перепугался ужасно и больше уже о том, чтобы стать психиатром, не помышлял. Всю эту кромешную жуть тяжело вспоминать, тем более в подробностях, в том числе милицейских, прокурорских. Отмечу только, что Вера была не «теткой», а трогательной природной дамой, хотя и без образования, но как бы из другого мира. Одухотворенная нежной благодарностью ко мне, она так беспомощно-детски ко мне прижималась, так радостно, засучив рукава, творила мой любимый салат с большими помидорными кусками и сметаной, так волшебно-загадочно просила Настю угостить «нашего любимого доктора Глеба Гавриловича» своею конфетой, рассказать ему свой страшный сон. При этом, однако, и в узком, мраморном ее лице с болотно-прищуренными глазами, и в натруженных мытьем полов готически-мускулистых руках и ногах всегда чудилось мне что-то, напоминающее гордую орлицу.

Я хотел тогда удочерить осиротевшую Настю. Отец одобрял меня, а мать была категорически-злобно против, отыскала сестру того покойного сантехника, отца Насти, уговорила ее взять опекунство над девочкой. И еще мать не разрешила мне похоронить Веру в нашей семейной могиле. С тех пор прошло лет сорок. Опекунша умерла, Настя живет в своей прежней квартире. Она инвалид второй группы по душевному заболеванию, раза два в году лечится по несколько месяцев в психиатрической больнице, эндокринно-ожиревшая, быть может, от обилия лекарства, но духовно прекрасная. Меня она знать не хочет, убежденная в том, что сбросил с балкона Веру.

Настя с детства рисует городские пейзажи, смешивая гуашь с акварелью. Она училась, благодаря доброй опекунше, в студии детского творчества. Выставки ее картин иногда устраивают в фойе кинотеатра в нашем микрорайоне, и была даже выставка в районном музее. Напечатана, в связи с этим, в художественном журнале статья о Настиных картинах с цветными иллюстрациями, в которой сказано, что это какой-то неповторимо-новый московский постимпрессионизм. А я вижу в картинах знакомое мне болезненное чувство вины перед людьми с острым желанием искупить какой-то свой не понятный людям грех и еще вижу-чувствую что-то хрупкое, щемящее, напоминающее рассыпанную в пейзажах гордую орлицу. Для меня это — подлинное творчество-искусство, т. е. то, что оживляет-просветляет души людей, делает тебя глубже, мудрее, поднимает к смыслу твоей жизни. Это то вечное, настоящее, чему хочется служить своей жизнью, хотя бы ее остатком. И, видимо, все более и более с годами соглашаются со мною в этом люди. Вот уже и первая статья о работах Насти, и автор — кандидат искусствознания. С тех пор, как Настя, уже повзрослевшая, вернулась в свою квартиру, я раза два в неделю жду ее,спрятавшись в кустах сирени на скамейке, недалеко от ее дома, чтобы посмотреть, как она идет с сумкой в магазин или в свой диспансер. В ее неуклюжем ковылянии чувствую глубинную любовь к матери, особую грацию, готов долго смотреть и дышать всем этим. Никто, однако, не знает, что все эти годы кладу на Настину сберегательную книжку разные суммы «от поклонников таланта на краски и кисти» и потому в этих родных мне картинах чувствую и себя, свое участие-поддержку. Из моей пенсии теперь, после смерти отца, уже не мог бы выкраивать эту поддержку. И свою квартиру, без ведома Насти, завещал ей для мастерской или как она захочет. Еще не известно, сколько за эту двухкомнатную квартиру мне со временем придется платить. Может, еще и не только бутылками придется промышлять.

После смерти Веры, в молодости, два раза пытался сблизиться с женщинами, которые сами меня для этого выбрали. Я был недурен собой в молодости, только нескладный. Одна была медсестра, а другая даже врач-терапевт, все из нашей поликлиники. Несчастные своим одиночеством, некрасивые женщины с отдельными квартирами. Но у меня ничего не получалось, несмотря на уютно-спокойную в смысле полной запертости-защищенности от мира обстановку в их квартирах. Они оскорбительно посмеялись над моей мужской слабостью, неуклюжестью, сексуальной малограмотностью, а врач — та даже так расстроилась-рассердилась, что дала мне в постели подзатыльник. Увидев потом какую-то из них в поликлинике, я сгорал от стыда и убегал, прятался. Дело тут было не в каком-то болезненном недостатке мужской силы, уж я-то знаю, а в том, что так я устроен. Для того, чтобы обнаружилась моя сила, мне необходимо быть убежденным в том, что вот с этой самой женщиной мы всегда будем вместе и будем преданы друг другу. Или — важно хотя бы серьезно надеяться на это. Дело, конечно, не в некрасивости этих медичек. Женщина всегда была для меня священна одним своим женским началом-естеством, тем, чем отличается от мужчины. Но чем она была красивее, свежее, моложе, тем более дурацки переживал, что недостоин ее.Потому и смог влюбиться в женщину на много лет старше меня, и мог бы, по-видимому, влюбиться в женщину уродливую. Важной причиной этого моего поражения, убежден, было еще и другое, хотя и связанное с первым: меня в минуты сближения с этими женщинами мучило чувство, что изменяю Вере, будто она жива. Я испытывал вину предательства перед нею.

После этого уже ни с кем не пытался сблизиться. Рассказал об этом отцу, и он сказал, что хорошо меня понимает, что сам был хрупок в этом отношении, зависим от многих обстоятельств и получал подобные нахлобучки от матери, хотя и любил ее, а сейчас, когда ее уже нет, любит еще сильнее. «Если б мама понимала-чувствовала, что такое нежность! — сокрушался он. — Да, мы с тобой, Глебушка, для жизни в оранжерее, как это называл Павлов». Но я не рассказал отцу, как мать мне, четырнадцатилетнему, когда была с отцом в ссоре, на даче, на пляже, коренастая, в бордовом купальнике, жаловалась на него, что он не мужчина, что живет с ним уже много лет просто как с братом. Как мне тягостно-неловко, стыдно было тогда это слушать! И притом — почему-то на пляже. Я ничего тогда не ответил матери, но эта неловкость за нее до сих пор занозой сидит в моей душе.

Когда-то на кладбище перед простой могилой, заросшей травой, с железной табличкой с именем, фамилией Веры и годом ее смерти, я попросил тогда у Веры прощение за то, что пытался ей изменить, посадил в землю среди травы несколько букетиков незабудок, укоротив их стебли, чтоб не вытащили подарить кому-нибудь. Конечно, это Настя покрасила буквы на заржавевшей табличке. Еще сказал, что Насте уже двенадцать, учится в студии детского творчества и я хожу на нее смотреть издалека и тайно ей помогаю, хотя ты это и без меня хорошо знаешь. Извинился, что нет у меня денег на памятник, но на плиту уже почти накопил и попрошу скоро поставить ее вот здесь, где растет папоротник.

Мы с отцом более тридцати лет жили в нашем доме и не знали соседей по именам. А как отец умер, пожилая простоватая женщина из квартиры напротив заметила его отсутствие и посочувствовала мне. Она сказала: «Помните, когда умер мой отец в позапрошлом году (а я и не знал, что ее отец с ними жил, и не помню, какой он был), у меня, грех говорить, даже наступило облегчение, потому что он меня все время давил морально, особенно на кухне, и я все боялась что-то такое сделать, что ему не понравится. А сейчас я хотела бы вот так бояться его, а бояться некого». Я сказал ей, что своего отца не боялся, но чувствую перед ним вину хотя бы за то, что мало в последнее время выходил с ним гулять на собачью лужайку, дышать воздухом, мало говорил ему каких-то хороших слов. В это время на лестничную площадку из своей квартиры вышел мальчик лет трех, прислушался к нашему разговору и проговорил: «А мой дедушка в магазин пошел, и я его жду». Соседка еще сказала, что ее близкие смотрят телевизор и все ругают капитализм за малую свою зарплату и цветные рекламы всяких наслаждений для богатых. Но ей все равно как-то легче дышится при капитализме, надежда какая-то есть. И я согласился с ней, что да, хотя и дороги картошка, хлеб, но чувствуется где-то впереди свет развитого капитализма, как в цивилизованных странах, где заботятся и о не способных драться с победой за богатство-благополучие: все-таки и они там спокойно, сравнительно светло живут, сыты, одеты. Еще подумал, что выставки Насти ведь стали устраиваться только с переломом жизни к горбачевскому главенству духовных, общечеловеческих ценностей.

После этого разговора с соседкой (первого в жизни, раньше только здоровались) уже в своей квартире невольно подумал: «Вот и будет кому меня похоронить, только надо в этот заветный похоронный пакет все подкладывать и подкладывать деньги: похороны-то все дороже». И не почувствовал себя настолько уж заброшенно-несчастным среди людей после смерти отца. А то как-то раньше ощутил себя таким отчаянно-одиноким, не нужным никому, увидев на помойке выброшенные, даже не разбитые, пластинки с классической музыкой и сравнив себя с ними. Видимо, их век прошел: переписали на магнитофонную ленту и выбросили. И телефон наш уже столько лет молчит... Вообще грязное, тяжелое, помоечное время со сказочно-богатыми ларьками. Все-таки сознаюсь и себе самому, что пластинки с музыкой Шопена и Баха я взял, они были чистыми. И еще взял как-то правый ботинок моего размера и долгодержал его в целлофане с формалином, морил возможные там грибки. А теперь ищу левый ботинок, похожий. Старые-то ботинки прохудились. Тяжко-стыдно от всего этого становится, но прочтешь несколько страниц из Толстого, Чехова или посмотришь цветные картинки в Ботаническом атласе — и легче, можно дальше так жить.

Конечно, был бы я опытный терапевт, я бы и сейчас, на пенсии, может быть, работал — частную практику имел. Но как старый лаборант-пенсионер кому я нужен без лаборатории? И молодых уже безработица хватает за шиворот. Сумку с товаром на колесиках возить перепродавать во Владимир, например, не смогу: с людьми надо общаться. Газеты продавать еще и потому не хочу, что политику не люблю.

По радио слышал, что есть где-то для пенсионеров (или только особенных каких-то пенсионеров) дом-дворец, в котором горят свечи и на чистом паркетном полу — груды крепкой американской поношенной одежды и обуви. Сказали: даже дубленки бывают, но обычно начальство их себе забирает. Узнать бы, где этот дом...

А с отцом отношения у меня прежние, сердечные. Я его очень подробно, осязаемо чувствую в нашей квартире. Кажется, вот из комнаты своей выйдет... Я его спрашиваю: «Как ты думаешь, генерала Дудаева поймают?» и он как бы мне отвечает. В комнате отца все так и стоит, лежит, как при нем: письменный стол со старинным тяжелым чернильным прибором, даже песочницей — вместо промокашки, песком написанное сушить, диван, шкаф с альбомами природы, томами Дарвина, Павлова, бесчисленные толстые тетради отцовских дневников. И это никак не музей, а отец там живет. В своей комнате стараюсь сделать все уютнее, чтоб и в душе было уютнее. У меня секретер с важной для меня полкой, где толковые словари и уже семнадцать толстых тетрадей дневника, который все время пишу, чтобы в себе подробнее разбираться, яснее себе быть. И полки с книгами — живыми душами писателей — до потолка. Все Насте останется. Как и альбом с черно-белыми фотографиями ее картин, что я снимал на выставке. Если б я знал тогда про цветную «Фуджи»! Надо бы увеличить свой помоеч-ный круг, набрать побольше водочных бутылок и купить «Фуджи» — пленку к следующей, будущей Настиной выставке.Представляю уже, как чудесно останутся на этой японской пленке символически-иероглифические золотисто-оранжевые от низкого солнца городские Настины пейзажи. И каждый из них своими яркими и скромными красками, потаенно-загадочными знаками и сверхреалистическими (до ржавого гвоздя с шляпкой на дороге) деталями, мотивами оживляет-напрягает не просто чувство, а размышляюще-аналитическое чувство-переживание. Ежели Настя такое рисует, не может же ей быть чуждо все, что останется после меня в квартире. Может, когда и подумает обо мне получше, чем сейчас.

А ведь жизнь так могла бы сложиться, что и про меня мальчик, не соседский, а мой внук, мог бы сказать: «дедушка мой пришел», «дедушка мой в магазин пошел, и я его жду», «дедушка мой умер».

Итак, читал я всю врачебную свою жизнь «Руководство по клиническим лабораторным исследованиям» Предтеченского. Читал, конспектировал и другие книги, статьи в этой области, учился несколько раз в Институте усовершенствования врачей, но настоящих способностей, таланта к лабораторному делу не обнаружил. Способны к этому делу, как заметил, либо душевные сангвиники со своей художественной чувственностью-естественностью, благодаря которой могут различать и запоминать оттенки красок, линий, рассматривая что-то из человеческого тела глазами или под микроскопом, либо холодноватые чудаки-шизоиды. Эти шизоиды, особенно женщины, обращали на себя мое внимание манерно-вычурными, красочно-иероглифическими очками, прическами, шляпками, туфельками. Да и тела, лица их часто напоминали древнеегипетскую Нефертити. Я уловил, что Красота для них существовала изначально и вечно. Все остальное, жизненное, земное, было лишь как-то привязано к Красоте или служило ей коробкой, рамкой, аквариумом. Если красивыми были, например, раковые клетки, то возможность смерти, судьба больного не принимались тут во внимание. Красоту рака или другого зла они видели как бы отдельно, отделенно от этого. «Боже мой, какие роскошные лейкозные красавцы!» — восклицали они на занятии, рассматривая в микроскоп кровь больного. От них не жди душевного сочувствия заболевшему, которое обычно так естественно и психотерапевтично у сангвиников. Однажды на занятии сангвиничка спросила шизоидную: неужели ей приятна гармония зла, смерти, к примеру, саркомы. Шизоидная пояснила, что Гармония, Красота вечна и при чем тут смерть, жизнь? «Смотрите чаще на звездное небо», — посоветовала она сангвиничке. Для меня же, как и для многих сангвиников, природа развивается сама по себе и прекрасно прежде всего земное тепло в человеке, собаке. Сообразно природе своей, сложности мозговой структуры, — одни могут увидеть вечную Красоту в раковой клетке, а другие нет, но видят прекрасное в печальных, глубоких глазах кормящей суки, в одиноком лопухе, веселом одуванчике, в примитивно-человеческой доброте. Необходимо, я думаю, и то, и другое, потому что ощущение изначальности-вечности Красоты лежит в основе математики, биохимии, астрономии... Но, в отличие от печалъно-тревожно-веселых естественных сангвиников, у меня, жухлого, нет такой чувственной лабораторной зоркости, хваткости глаза, чтобы быстро увидеть важные элементы-подробности в отправлениях больного глазами или в микроскоп. Зато я способен душевно порадоваться, что вот все в порядке у человека по анализам или посочувствовать ему, если там плохо. А еще склонен к психологическим размышлениям и попробовал бы себя в психиатрии, если б смерть Веры не сломала эти мои надежды.

Курсы усовершенствования, однако, были для меня тягостным испытанием. Застенчиво-красный, я забирался-прятался в Институте усовершенствования в угол еще пуще, чем когда был студентом, дрожал, что преподаватель спросит у меня что-то, чего не знаю. Как хорошо, что все это давно кончилось.

Вообще, если сознаться себе и своему дневнику, я теперь, после смерти Веры и отца, живую природу люблю больше, чем человека, наверно, потому что с нею мне легче, спадает груз застенчивой напряженности и дурацкой виноватости перед кем-то и перед собою. Может быть, я полюбил бы сильнее Природы Настю, но она упорно гонит меня прочь при всякой моей попытке поговорить с ней. Стараюсь не быть назойливым, а то еще догадается и перестанет принимать в Сбербанке мою ежемесячную помощь.

Конечно же, самая тяжелая моя виноватость — перед Верой и Настей. Меня гложет действительная причастность моя к самоубийству любимой женщины. Она сделала это, узнав о моем решении жениться на ней, сделала в психозе, не желая обременять мою жизнь своей «теткостью». Совершилось это от моей неловкости-непрактичности, от незнания психиатрии. Ведь у нее, как выяснилось потом, и раньше были попытки уйти из жизни, а я об этом не знал. Пагубно было сказать ей тогда с присущей мне радостной категоричностью: «Вероч<







Что будет с Землей, если ось ее сместится на 6666 км? Что будет с Землей? - задался я вопросом...

Что делает отдел по эксплуатации и сопровождению ИС? Отвечает за сохранность данных (расписания копирования, копирование и пр.)...

ЧТО И КАК ПИСАЛИ О МОДЕ В ЖУРНАЛАХ НАЧАЛА XX ВЕКА Первый номер журнала «Аполлон» за 1909 г. начинался, по сути, с программного заявления редакции журнала...

ЧТО ПРОИСХОДИТ ВО ВЗРОСЛОЙ ЖИЗНИ? Если вы все еще «неправильно» связаны с матерью, вы избегаете отделения и независимого взрослого существования...





Не нашли то, что искали? Воспользуйтесь поиском гугл на сайте:


©2015- 2024 zdamsam.ru Размещенные материалы защищены законодательством РФ.